Виктор Кривулин. Стихотворения


ВОСКРЕСНЫЕ ОБЛАКА

(текст книги предоставлен Ольгой Кушлиной)

Кто видел ангелов — тот светится и сам,
Хотя и светом отраженным.
Кто с ними говорил — пчела завороженно
К его прилепится устам…

ВОСКРЕСНЫЕ ОБЛАКА

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Посмотришь: день настолько тих,
что впору усомниться —
да существуешь ли? не призрак ли? На лица
воскресный сон сошел, и в сонме их
узнаешь ли свое, когда клубится
толпа, как дым, — не время ли проститься
с подпольем помыслов своих?
Не время ли принять из красных рук
глоток и отдыха и дыма?
Тем и за труд мне платят нелюбимый,
что тих воскресный день, что облачен досуг,
что ветром жизнь над городом гонима,
как будто вымершим — настолько нелюдимо
собрание каналов и разлук...

ОБЛАКО ВОСКРЕСЕНИЯ

Где ты идешь — не движется ничто,
но камень шага намертво привязан
к моим ногам. С евангельским рассказом
не воскресают. Слово-решето
не держит влаги. Плеск переполняет
ущербины гранита, где больная
плывет в сомнамбулическом авто

История. Где ты идешь — застыл
цитатой ночи, взятой вне контекста,
непросвещенный камень места,
но прошлого моста шатается настил
над пропастью. Сквозь решето просеян,
мучнистый снег висит над воскресеньем.
Я просыпаюсь. Не хватает сил

Из пелены испепеленных лет
ладони выпростать наружу.
Маршрут на службу огибает лужу,
где зыблем темный силуэт
классического зданья. Учрежденье
лежит на мостовой, прикидываясь тенью.
Но тень отбросившего нет,
на свете человека. Ты прошел
из ночи в ночь.

Февраль 1974

ГОРОДСКАЯ ПРОГУЛКА

Да хрящ иной…
Е. Боратынский


Песок, скрипящий на зубах. Частицы черной пыли.
Свеженаваленный асфальт горяч, как чернозем.
Дымящееся поле. Первый гром.
Сей жирный пласт земли — возможность изобилья.
Да будет хрящ иной! По улицам вдвоем,
где шел ремонт, мы целый день бродили.
Да будет хрящ иной. И я спросил:
Где тот посев, где сеятель холщевый?
И у тобой затеянной дубровы
взойти хватило ль сил?
Повсюду шел ремонт. Жестокого покрова
лишенная земля — и таинства могил -

Кой-где уродливо и ржаво проступала,
как пятна крови сквозь бинты...
И он ответил, что могильныя плиты
совсем не тяжело откинуть покрывало,
совсем не тяжело восстать из немоты:
кто был зерном — тому и слова мало.

Кто был зерном, кто семенем — тому
да хрящ иной и вправду плодоносен,
и жизнь его продлят стволы прямые сосен,
и, брошенное некогда во тьму
взойдет из тьмы, и с легкостью отбросим
постель из слякоти — последнюю тюрьму.
Да, Боратынский, ты живешь. Твоя стезя,
иная слову, иглами шевелит.
Но мне-то лечь в асфальт, что над землею стелят!
Не в землю, но туда, где умереть нельзя,
чтобы воскреснуть. Шел ремонт. Расплавленной смолою
тянуло отовсюду...

ДЕМОН

Да, я пишу, побуждаем
демоном черных суббот
с именем демоса: пот
грязной рукой утираем,
тряпкой промасленной, краем
окровавленных свобод.

Как не похож на пчелиный
наш опечаленный труд!
Перемещение груд
щебня, бумаги и глины —
творчества без сердцевины
всеоплетающий спрут.

Сосредоточенно строя
соты своей пустоты,
чьи восьмигранные рты
залиты черной смолою,
меда ли солнце густое
ищешь попробовать ты?

Но обретаешь работы
химию — привкус чернил.
Вина, которые пил,
смешаны с ядом субботы...
Бледных предместий болоты,
Господи! как я любил

За нарывающий хаос
под кожурою земли,
за электричку вдали,
что побрела, спотыкаясь...
Да! — я кричу, задыхаюсь
вслед ей. Но годы прошли.

Там, на закате, строенья
льются медовой рекой...
Жало трубы заводской
солнце разрезало тенью.
— Желтая тень воскресенья
да не воскреснет с тобой!

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Как трудно все! Мерцает редкий снег
меж редких веток. В освещеньи ртутном
мертвец, питейный человек,
мешок с добром сиюминутным, —
ни жалости не вызовет, ни зла,
но каждая судьба чиста и неподсудна,
когда вот так неузнанной прошла.
Да что за дело мне до жизни этой частной,
до дроби, избранной из цельного числа

На миг неисцелимо-безобразный!
Венец надели. Воскресенье. Хмель,
подобно сплетне, царствует заглазно.

И тащит пьяница незримую постель
повсюду за собою. — Лазарь! Лазарь!
не слышит, рухнул на панель.

АНГЕЛ АВГУСТА

АНГЕЛ АВГУСТА

О, зелени плесни мне вместе с пылью!
Мне пыльной зелени плесни.
Последнего тепла сгорают дни.
У сонных мотыльков опали крылья.
Но временное снится изобилье
на миг уснувшему в тени.

То заскорузлый ангел плодородья,
раскрыв лиловые крыла,
склоняется над ним — то жирная легла
на почву тень, и черви в огороде
из чрева тучного земли чревоугодья
высвобождаются... Числа
им нет. Кишат и оплетают тело
уснувшего после трудов.
Тоннели в мякоти плодов,
в зеленой мякоти ли, в белой —
и чернь и ржавчина. И смерть природе спелой
как женщине после родов!

О, зелени в глаза мне! — так же плесень
бывает нежно-зелена —
в последний раз плесни... В последнем всплеске сна
твой, август, миг и сладостен, и тесен!

Август 1971

***
Слышу клекот решетки орлиной,
чудный холод чугунных цветов —
тень их листьев легка, паутина
мне на плечи легла, охватила
словно сетью. Хорош ли улов?

О, как ловит нас на созерцаньи
мир теней. Рыболовная снасть
нам раскинута — очерк ли зданья,
голубой ли решетки мерцанье,
льва ли вечно раскрытая пасть.

Приоткрывшийся зев — о, не здесь ли
вход в подземное царство Шеол,
где бы с шорохом легким воскресли
все цветы из металла и жести,
где бы с хрустом проснулся орел,
но зато где бы я обратился
в неподвижно-бесформенный ком,
в слиток тени — и голос мой слился
с гулом пчел над бездонным цветком...

Весна 1971

В ЦВЕТАХ

В цветах, источающих зной,
в тяжелоголовых и сонных
цветах — в мириадах и сонмах
цветов, восстающих из гнили земной, —
сгущается преображенного тлена
невидимое существо,
текучего запаха демон,
и тянутся пальцы его,
мне в грудь погружаясь, как в пену.
Земля меня тоже впитала —
шипя и пузырясь —
в песок уходящую жизнь...
Вино дорогое в подвалах,
где плесень и сырость,
цветы в состояньи подземном, прекрасном навырост —
все выйдет когда-то наружу,
все в дух обратится.
Вселенная запаха! примешь ли тленную душу
цветов и цветов очевидца?
обнимешь ли, гной из себя источая,
всей памятью пьяной небывшего рая?..

ПИР

Жирных цветов ярко-красные рты
влагу прозрачную взгляда
жадно пригубили — не отстранить.

Что же ты, зренье, не радо,
что же не счастливо ты
самой возможностью жить?

Я не смотрю, и опущены веки.
Багровые тени мелькают
хищными вспышками тьмы.

Даже и в памяти не отпускают
кровососущие губы! Навеки
жертвы цветов шевелящихся — мы.

Преображение в красноголовых,
в отяжеляющих стебли свои
болью и жизнью чужой —

Самая чистая форма любви,
освобожденной от жеста и слова,
тела земного, души неземной.

Нечему слиться и не с чем сливаться!
Есть обращение виденья в свет,
судорога перехода,

Оборотней бесконечное братство,
вечное сестринснво — Смерть и Свобода —
пир человекоцветов.

Сентябрь 1972

***
Когда в руке цветок, то пальцы неуклюжи,
совсем чужие мне, настолько тяжелы,
и хрупкой форме голос мой не нужен,
когда он напряжен или простужен,
когда он пуст, как темные углы.

Когда в руке цветка трепещет тонкий запах,
то кожа лепестков шершава и груба.
О, где же не стеснен и где не в жестких лапах,
и где свободен дух от пальцев наших слабых —
от своего свободолюбия раба?

***
Лепесток на ладони и съежился и почернел
как невидимым пламенем тронут...
Он отторжен от розы, несущей живую корону,
он стремится назад к материнскому лону,
но отдельная краткая жизнь — вот природа его и предел.
Как мне страшны цветов иссыхание, корчи и хрип,
пламя судорог и опаданье
лепестков, шевелящихся в желтых морщинах страданья...
Словно черви летают они над садами!
Чьим губам лепесток, изогнувшись, прилип,
чьей ладони коснулся он, потным дрожа завитком,
лишь тому приоткроется: рядом —
одиночество розы, куста одиночество, сада.
Одиночество города — ужас его и блокада.
Одиночество родины в неком пространстве пустом.

***
Здесь ум живой живет, но полудремлет.
Здесь ящерица-мысль недвижна средь камней.
Лиловый зной как бы лелеет землю —
но влажной лилии мне холода пролей!

Как раскаленная больничная палата
колеблем воздух, выжженный дотла.
Зима была черна. Весна была чревата.
Прохлада в летний день, прохлада лишь бела.
Лишь белые костры кувшинок над водою
врачуют воспаленно — синий дом.
Я окна затворю, глаза мои закрою, —
но все вокруг костры над мыслимым прудом!

Льдяную чистоту и абсолютность цвета
возможно лишь болоту уберечь.
Цветы в гнилой воде. В стране моей — поэты.
Гниение и жар. Но смертный холод — речь.

* * *
Раздет романтизм до последних пустот.
Что ж дальше? и пальцы проходят свободно
сквозь полую вечность — не там ли, бесплотна,
струится душа, и время цветет?

Не там ли, где запах тончайших болот
почти не присутствует в девственных чащах,
где наистерильнейших помыслов наших
почти не касается бремя забот —

Не там ли последний романтик умрет?..
Вода зацвела, застоялась, застыла.
Здесь больше не надо ни воли, ни силы,
ни тайной свободы, ни прочих свобод.

Здесь музыка льется и кровь мою пьет,
как стебель кувшинки, связующий руки,
обвившись вокруг... И нежданная, в звуке
завяжется боль потому ли, что плод —

В мучительной завязи нового знанья
о мире до дна оголенном, до срама,
до ямы, до судороги отрицанья…

***
Для неродившейся души что горше похвалы?
что порицания тяжеле?
В нас качеств нет, ни света нет, ни мглы —
лишь брезжит еле-еле
бесформенный комок на острие иглы…
О, сердце-бабочка, мы живы ль в самом деле?

Или настолько, сердце, слаб твой однодневный взлет -
слабее крылий трепетанья
прозрачной бабочки, что как бы не живет,
лишь ветра чувствует дыханье?
На беспорядочном пути то крен, то поворот —
не все ль равно? Зачем ей расстоянье?

И ты не спрашивай, зачем летаешь кувырком,
зачем в паденьи угловатом
опору ищешь ты, как будто строишь дом
из воздуха и аромата
расплавленного меда над цветком…
Но крыша, Господи, прозрачна и крылата!

***
О, расскажи мне о ничто
в осколках глаз его стеклянных,
где столько ягод на полянах,
блестящих капель на пальто.

Стекающих в твою ладонь
минут, потерянных в слияньи…
О, сколько ягод в смуглой длани
мерцает, плещется, — но тронь

Губами — мокрое пятно.
Вода, проникнувшая в поры.
Разлуки, встречи или ссоры -
одно касание, одно

До влажной кожи, до руки
пружинящей, но и прильнувшей,
и глаз печальных блеск потухший,
и всплеск невидящей руки…

Февраль 1972

ЧЕРНИКА

«Земную жизнь пройдя до половины…»
перевод с итальянского


Земную жизнь пройдя до середины,
споткнулась память. Опрокинулся и замер
лес, погруженный в синеву.

Из опрокинутой корзины
струятся ягоды с туманными глазами,
из глаз скрываются в траву…

Черника-смерть! Твой отсвет голубиный
потерян в россыпях росы, неосязаем
твой привкус сырости, твой призрак наяву.

Но кровоточит мякоть сердцевины —
прилипла к небу, стала голосами,
с какими в памяти раздавленной живу.

Октябрь 1971

ВИШНИ

Густо-вишневый, как давленых пятна
ягод на скатерти белой,
миг, обратившийся вечностью спелой, —
прожитый, но возвращенный обратно!

То-то черны твои губы, черны!
Двух черенков золотая рогатка
пляшет в зубах — и минувшее сладко,
словно небывшее, где без остатка
мы, настоящие, растворены.

Мы и не жили — два шара дрожали,
винно-пурпурные брызги потока
времени — вишни раздавленной, сока
бывшего замкнутой формой вначале,
полным, но влажным подобием сока,
окаменевшего в вечной печали.

Январь 1972

ВИНОГРАД

Влюбленные заключены
в полупрозрачные шары огромных виноградин,
попарно в каждой ягоде… Всеяден
их жадный рот, и руки сплетены.
Но в городе вина всего пьянее сны —
сплетенье радужных кругов, перетеканье пятен.

Сферические вечера.
В стеклярусных жилищах светотока
уснут любовники, обнявшись одиноко,
обвитые плющом от шеи до бедра…
Но в городе — во сне уснувшего Петра
змея впивается в расширенное око.

Чем зрение не виноград?
Когда змеиное раздвоенное жало
внутри зеленых ягод задрожало,
когда вовнутрь себя вернулся взгляд —
он только и застыл, что город-вертоград
растоптанной любви, копыта и канала.

Лишь остовы на островах!
Их ребра красные подобны спящим лозам,
их лица, увлажненные наркозом,
их ягоды блаженные в устах
раздавлены. Текут на мусорную землю.
Но светел шар небесного стекла,
и времени прозрачная змея
влюбленных облегла кольцом небытия.

***
Прекрасно буршества пригубленное пиво,
и хмель глубок, и густо-зелен сон…
Вот искушенье памяти — вкушен
бессмертия напиток торопливый
в ином рождении, где бродит по стране
философ странствующий, где вино в броженьи —
но мысль уже пьяна до головокруженья,
и предвкушенье выпивки вдвойне
пьяней вина. И жизни предвкушенье
прекрасней жизни. Глянцевые сливы
глубоких синих слез, упавшие в траву,
лежат нетронуты, но внутренне счастливы —
их солнцем-веществом навеки проживу!
И в памяти — как будто наяву
их не было (плоды воображенья) —
года студенчества дрожат, и цельны, и полны
своей иссиня черной тишины
и сока невкушенного забвенья.

ВОПРОС К ТЮТЧЕВУ

Я Тютчева спрошу, в какое море гонит
обломки льда советский календарь,
и если время — божья тварь,
то почему слезы хрустальной не проронит?
И почему от страха и стыда
темнеет большеглазая вода,
тускнеют очи на иконе?
Пред миром неживым в растерянности, в смуте
в духовном омуте, как рыба безголос,
ты — взгляд ослепшего от слез,
с тяжелым блеском, тяжелее ртути...
Я Тютчева спрошу, но мысленно, тайком —
каким сказать небесным языком
об умирающей минуте?

Мы время отпоем, и высохшее тельце
накроем бережно нежнейшей пеленой…
Родства к истории родной
не отрекайся, милый, не надейся,
что бред веков и тусклый плен минут
тебя минует — веришь ли, вернут
добро исконному владельцу.

И полчища теней из прожитого всуе
заполнят улицы и комнаты битком...
И — Чем дышать? — у Тютчева спрошу я,
и сожалеть о ком?

Ноябрь 1970

***
Во дни поминовения минут,
в себя вместивших жизнь десятилетий,
не я шепчу: вернитесь! Это ветер
сухими письмами шуршит, которых не прочтут,
чужими жизнями, которым не ответим...
О, если бы земля прияла их под спуд
и успокоила — мы знали бы: не встретим
безмолвных лиц и голосов безлицых
во книгах-кладбищах, во дневниках-гробницах.

Во дни, когда во мне заговорят
ушедшие — но глухо и незряче,
не я отвечу им. Лишь ветер, ветер плачет,
да в горлах жестяных грохочут и хрипят
комки застывших слез — но в таяньи горячих...
Во дни, когда тепло войдет в меня, как яд, —
тепло дыханья всех, чей голос был утрачен,
чей опыт пережиг, чей беглый высох почерк, —
в такие дни, в такие дни и ночи

Я только память их, могильный камень, сад.

Осень 1971

СМЕРТЬ ПОЭТА

Всей-то жизни, что сотня страниц!
Столько лет здесь уснуло вповалку
подле строчек. А крикнешь: очнись! —
глянет мутно спросонок и жалко.

Даже нет, не лицо. Пустота,
сохранившая форму затылка...
Чуть примята подушка, припухли уста,
знать, и сон-то сошел на нее неспроста,
раз не прожита жизнь — но дрожит на запястьи
в прожилках.

Эй, очнись, моя милая! Рук
светлый дождь пробежал по страницам...
Кто нас перелистает — и вдруг суете удивится
всей-то жизни, что чудом смогла уместиться
в госпитальной постели, в шершавой душе очевидца,
где со смыслом сцепляется звук.

Где на цыпочках ночью во двор
из последней выносят палаты
две рябых санитарки, две белых и смятых,
эту жизнь, ускользнувшую тайно, как вор.
Вот не гонится только никто, не вопит о пропаже,
лишь больничные теплятся запахи тел, и белья, и параши,
лишь невидимый слышится хор.

ПУТЕМ ОБЫДЕННЫМ

Когда умрешь — и хлынут за тобой
все волны медные приспущенного мира,
бессильный медленный прибой,
что дребезжит в автобусах гурьбой
венков и стекол. Холодно и сыро.
Нас вывезут по Выборгской на Охту —
по набережной мимо штабелей,
где волны медные, от сырости намокнув,
на мелких распадаются людей.
Где Смольного собора пятерчатка
в глотке воды стоит невпроворот,
где разум покачнется и замрет
от холода и невской влаги сладкой.

***
Когда подумаешь, какие предстоят
нам годы униженья, —
стеклоподобно застывает зренье,
и лед голубоватый — взгляд —
лежит недвижимо и плоско на предмете,
как наледь ступеней,
ведущих к вымершей воде, ведущих к ней,
окостенелой нашей Лете.
Когда подумаешь: ни лодки, ни пловца,
чтоб сердцу зацепиться
в его скольженьи вечном очевидца
по льду зеркального лица,
к нам обращенного из дали, словно свыше...
О будущем когда
подумаешь, но треска не услышишь
расколотого льда -
представь тогда Весну в обличьи отвлеченном:
чуть рот полуоткрыт
в глубоком феврале, что ржавчиной сквозит
на небе золоченом,
как на иконах нежной той поры,
где чернь и позолота
отметили полярные миры.

Добро и Зло, как два враждебных флота,
сошлись, перемешали корабли,
и морю их не придано земли.

Февраль 1972

***
Где сердцу есть место? где сердцу-моллюску
есть место, к чему прилепиться?
Вот каменный парусник грузно кренится,
восходит волна по гранитному спуску.
Вот запах гниющего в гавани флота —
и сердце прижалось ко дну пакетбота.
В двустворчатой близости неба и моря,
облитых живым перламутром,
где остров жемчужный над ежеминутным
лиением света, сгоранием, горем?
Где брезжит клочок неколеблемой тверди —
хотя б на секунду забвение смерти?

***
Блаженна рассеянность в бывшем саду,
и слабая память блаженна...
Оно и прекрасно, что все постепенно
исходит, как пар изо рта —
и те, кого ждал я — их больше не жду,
и те, кого помню — они сокровенны,
как скрыт механизм крепостного моста
под скользкой брусчаткой, под именем Бренны.
И мост не подымется больше, и мест,
какие казались людьми,
здесь больше не встречу... И душу возьми
о, сад одинокий мой, крест.
Когда бы собрание просто дерев,
неловкие груды камней —
было бы легче, и небо светлей —
а не отворившийся зев,
где туч не усмотришь, не то чтобы звезд
или Елисейских полей.

Осень 1971

О, САД

В архитектурной муке длится сад,
подобно недостроенному зданью.
Еще не застит свод прозрачного сиянья,
еще не люстры листьями звенят,
но всех небес хрустальные подвески
уже меняют цвет, когда сместится взгляд, —
то жжет рубин, то теплится гранат,
то холод-изумруд, то черный лед-агат.
Все брызги, искры или всплески.

А водоем, откуда все пришло,
лежит бесцветно и неощутимо
между колонн-стволов, как зеркало, что дымом
сжигаемой листвы заволокло...
И назначенье светлых лоджий парка
еще темно. Здесь времени назло
не храму ли расти до неба, чтоб легло
на душу облегченье, и крыло,
небесной ласточки напрягшаяся арка,
земли коснулась тенью — и лица?

Едва ли церковь... Или же дворца
здесь вечный остов? память о барокко?
Но слишком низко пали облака,
тяжел орнамент веток, и тоска
непросвещенная, запавшая глубоко
в невидящем пруду, в стекле его зрачка.

Скорее, сад — холодный дом Творца,
оставленный расти пустым и неуютным,
чтобы в существовании минутном
ты не забыл, что жизни нет конца.

Сентябрь 1972

***
Кто знает, какой из ничтожных забот,
какой из хозяйственных нужд
обязан духовностью взгляд?
Посмотришь, твой спутник, казалось бы, чужд
обыденной жизни, касаясь, как сад,
ветвями до нежных высот.

Посмотришь: лицо его оживлено
извилистым деревом мысли его,
и внутренне листья дрожат -
не путник в троллейбусе, но существо,
рожденное в доме дриад,
глядит на дома и деревья — в окно,
скользящие плоско назад.

Посмотришь: глаза его там, на стекле,
наполнены скорбью текут
почти без причины, почти...
Не спрашивай, что опечалило? — труд
напрасный... А спросишь, прости,
когда промолчит он в ответ.
В томленьи попутчика, в муке пути
причины возвышенной нет,
как дереву слова на этой земле,
как мысли, что вьется движенью вослед,
нет силы возвысить униженный бред,
ни дольней дорогой брести.

***
Прекрасен лоб, когда обезображен
крылоподобной складкой
от мысли горестной, но сладкой,
сплетающейся с пасмурным пейзажем.

Душа захвачена любовной этой схваткой
природы мысли с этой мыслящей природой,
чей поцелуй тысячеротый
сквозит болотной лихорадкой.

Я спрашиваю — ежели развяжем
печальный узел, будет ли свободой
то состояние с любовью и работой,
где самый воздух грустью не окрашен?
Я спрашиваю — если бы украдкой
не посмотреть в окно, хотя бы с неохотой, —
как был бы вид внезапной смерти страшен!

Не синяя гряда небесных башен,
но тело, сотрясаемое рвотой,
но мысль, источенная чернью и чахоткой.

Апрель-май 1972

* * *
Есть пешехода с тенью состязанье —
то за спиной она, то вырвется вперед.
Петляющей дороги поворот,
и теплой пыли осязанье.

Так теплится любовь между двоих:
один — лишь тень, лишь тень у ног другого.
Смешался с пылью полдня полевого,
в траве пылающей затих.

Но медленно к закату наклонится
полурасплавленное солнце у виска.
Как темная прохладная река,
тень, удлиняясь, шевелится.

Она течет за дальние холмы,
коснувшись горизонта легким краем.
И мы уже друг друга не узнаем,
неразделимы с наступленьем тьмы.

***
И никогда отраженью не слиться с лицом!
И никогда не прорвать эту пленку нервической ткани!
Шапку об землю! И к зеркалу задом! И дело с концом.
Все мы товарищи здесь, потому что к земле вертикальны.

Кружкой меня обнесут круговой, или тост
вспыхнет Кавказом, осыплется звездами в море,
но никогда не коснуться гортанного слова, ни звезд,
не дотянуться рукой до кавказских предгорий!

К Белому разве Андрею, когда помирал
в кривоколенных своих переулках Арбата,
горный придвинулся кряж, возле губ разверзся Дарьял,
дрогнул под пальцами глетчер двойной Арарата...

Осень 1969

* * *
О, как печаль себялюбива!
Все с зеркальцем не расстается —
вот-вот сама с собой сольется,
вот-вот рассеется — и солнце изовьется
в лице колеблемом залива.

О, как пустынными глазами,
подернутыми тенью влаги,
она глядит в себя — и замер
в ней мир возлюбленный с людьми и голосами.
Деревья, музыка и флаги!

В печали праздничной, в печали,
трепещущей и многоцветной,
вся наша прожитая тщетно
воскреснет жизнь!

Октябрь 1971

И правда…

А мы вчерашние земли...
наши дни на земле тень.
Кн. Иова


И правда, мы вчерашние Земли!
Тысячелетнею свирелью
переливаются и весны, что пришли,
и солнц худые новоселья.

И правда, наши дни поселены
в домах теней и привидений,
где солнца прожитые глянцево-черны
на тараканьих спинах воскресений.

И видно, правда, храмом паука
поименовано жилище,
где опыт и наука — горсть песка,
летящая в котел с кипящей пищей!

Но паутина смерти так тонка,
о, как тонка и серебриста,
как пар над жертвою, как перья-облака,
как белый плащ евангелиста!

Клубится и летит, и вьется за спиной,
и разворачиваясь свитком,
о прошлой жизни плачет, об одной,
с ее убогим преизбытком.

Март-апрель 1972

АНГЕЛ ЗИМЫ

АНГЕЛ ЗИМЫ

Ангелу заиндевелу
с деревянным стуком крыл,
встать нахохлену на крыше, невеселу
посреди духовного пробела
в ожиданьи, чтобы час его пробил.

Ангелу, что неуклюже
на крыло, как на костыль, опершись,
окаменел от стужи, —
ангелу и свет, и север вчуже,
снежная невыносима пыль.

Ангелу белее снега,
крепче кристаллического льда,
город-призрак явлен, город-небыль,
город-сон клубящегося неба —
образ мира после Страшного суда.

* * *
Сребристых сумерек река, тускнея, гаснет,
Негаданного света не сберечь.
Но если ночь нам предстоит, и если речь
зайдет о смерти — нет ее прекрасней,
чем в городе, что нас переживет,
где времени застопорился ход
в казенной жизни — в ожиданьи казни.

Был послан Бог. Был создан город синий
во искупление земного бытия.
Сребристых сумерек сквозящая струя —
о, здесь история охрипнет и простынет!
Окно раскрыто не в Европу — там тепло —
в сад ледяной, где скорбь мертва и зло,
и снежный смерч застыл посередине.

Ноябрь 1971

ЗЕМНОЙ ГРАД

Наши пыльные зернышки града —
не зерно почерневших равнин,
Град земной и казенный, и я — гражданин,
среди прочих почти что угадан.

Среди прочих под землю сводим
совершенным путем крысолова...
Темный шорох потока людского
тайным голосом станет моим.

Град земной. Не земной — подземельный!
На нездешних горит высотах
та Италия тайная в белых цветах,
голубая комета в готическом небе Гаммельна.

Я зажмурюсь — во тьме промелькнут
стадо скал и зеленое море —
вечный луг Иокима дель Фьоре,
дни молитв и дельфинов, хрустальные капли минут...

Как текут по щекам они длинно,
словно скорость в окне умерла.
Похоронное поле стекла
как черно и пустынно!
Так черно и пустынно, что я
и лица моего не узнаю —
то ли пятнышко белое около краю,
огонек ли метнулся — прошила игла световая
черный сумрак движенья и небытия.

Апрель 1972

ОСТРОВ ГОЛОДАЙ

Народ ослышался. Прохладный Холидей
стал мерзлым Голодаем — Декабристов.
Вот кладбище Смоленское. Так близко
его кресты сквозь скрещенных ветвей...

Похоже, я смотрю не с берега другого
реки Смоленки, и погост —
еще не сей пустырь, но есть пустынный мост,
откуда смотришь вниз на отраженья звезд
от неба черного, пустого.

Там кладбище Смоленское. Смола
с мольбою перемешанного мрака,
что загустел во времени, однако,
еще и нынче плоть его тепла.
Похоже, и в земле дыханье сохраняет
свое животное тепло,
и тот сырой туман, каким заволокло
стекло истории, пустынное стекло, —
он и студит, и согревает.

Октябрь-ноябрь 1971

ОБВОДНЫЙ КАНАЛ

Сумерки. Дождик частит.
Тусклые вспышки на черном.
Тускло зрачок твой блестит,
влагой ли, злобой налит,
духом ли тронут тлетворным
свалок, каналов, обид.

Взглянешь — спешит, отходя
в тень запредельного дома,
с шумом смешаться дождя,
копотью стать невесомой —
пуганый путник, погромов
и революций дитя.

Или опустишь глаза —
вздрогнешь. Вертится в канаве
красного света фреза,
тьму и грызет, и буравит...

Октябрь 1971

ПЕЙЗАЖ ДАЧНОГО

Тяготит ли присутствие чье-то,
или ты переносишь вовне
камень сердца. И камень-болото
под ногами скрипит. Ледяная работа
быть вдвоем, словно сложен вдвойне.

Среди вмерзших кварталов равнины
обезлюдела, стала во льду
тень двукрылая, тень двуединой
камень-птицы, летящей на юг воробьиный,
но летящей не двигаясь, не шевелясь на лету.

Ноябрь 1971

В ЕКАТЕРИНИНСКОМ КАНАЛЕ

Словно еще не построен — еще только брезжит в уме
умершего архитектора — зыблется в желтом канале
шестиколонный ребенок, дитя щегольства и печали,
каменнолицее чадо, в зеленой зачатое тьме.

И наклонясь над водой, и вплетаясь в орнамент перил,
частью чугунной решетки внизу обретаясь,
вижу, как некогда зодчий стоял, и струясь, и шатаясь,
над повторением зданья, которое сам повторил,

Взявши за образец особняк италийского князя,
виденный смутно в покинутом детстве, на дне...
Все — отражения, Боже, и все, искажаясь во мне,
так же относится к жизни, как цепи-гирлянды на вазе

Гипсовой — к розам живым, к розам, какие стоят
на подоконнике дома в незримом стакане,
в подозреваемом только стекле среди брызг и мельканья
отблесков стекол, пронзающих зыбкий фасад...

Январь 1972

КАНАЛ ГРИБОЕДОВА

И праздник мусора. И мутный праздник бреда.
И воскрешенье камня в желтизне
канала имени страдальца Грибоеда,
канала с небом мусорным на дне.

Не год ли был грибной? не год ли был, как дождик,
что верх и низ, вершина и дыра
в тебе теперь тождественны, художник
промозглого гусиного пера?

В торжественной игре окаменелых дымов
с грядой камней струящихся не ты ль
на двойников туманный поединок
глядишь, писатель, обращенный в пыль?

Не я ли здесь дышу той зеленью и пылью,
той смесью пыли и воды,
что в имени твоем грибного изобилья
босых ступней оставила следы?

Скрипят промерзлых волн дощатые колеса,
и робкий реденький снежок
в белесом сумраке летит простоволосо —
пунктир, прочерченный легко, упавший косо…
На саван-день положенный стежок.

Февраль 1972

НЕВСКИЙ МЫЛОВАРЕННЫЙ ЗАВОД

Повеситься на стыке двух культур
поможет мыловаренный завод,
чьи окна тускло смотрят на Неву,
чей, вывалясь, язык багров до синевы.

ПРЕДВЕСТНИК

Кто он? пыльных дворов недоносок?
или улиц довесок пустых?
вдоль забора мелькающих досок
прогремел и затих.

Потонул за углом в подворотне,
в ящик мусорный, может быть, слег...
Кто он — бомж или казни Господней
первый камень, залог?

Сентябрь 1972

ЛИМФА

Медленно течет полуденная лимфа.
Бледен сок броженья наугад
в пепельных углах и закоулках лимба,
по кошачьим трупам и прутам оград.

С нимфой приоткрытой сходится философ
у помойных баков для бесед
об устройстве смерти, о судьбе отбросов,
о велосипедном цикле-колесе.
Обод полусплющен. Выломаны спицы.
Из опустошенного ведра
словно из глубоко вдавленной глазницы
выпадает с грохотом дыра.

НИКОЛЬСКИЙ СОБОР

Две сдвоенных колонны
Никольского собора
отнял фонарь у мглы...
Мой дом бело-зеленый,
тебя все меньше — скоро
ты станешь каплей света
на острие иглы.

Душа уйдет, одета
в свое ночное бденье
опущенных ресниц,
как будто вправду где-то —
высоких свеч движенье,
теней косые крылья
на желтых пятнах лиц...

В бессмысленном усильи
пошевелиться — этак
бывает лишь во сне —
лежал я смертной пылью,
скопленьем черных веток,
душа во тьму клонилась,
но тихо было мне.

И все, что прежде снилось,
текло в провал бездонный
глухого ноября...
Всего-то сохранилось:
две сдвоенных колонны
при свете фонаря.

Ноябрь 1971

ЧАСЫ НИКОЛЬСКОЙ КОКОЛОЛЬНИ

Когда с Никольской колокольни
ударят тонкие часы,
забудешь, Господи, как больно
нас время бьет. Но так чисты
прикосновенья меди к ветру,
и звон, скользящий вдоль канала,
подобен верному ответу
на тьму невысказанных жалоб.

* * *
Этот внутренний дворик,
уворованной жизни краюха...
Кабы в черном скелете-саду не сидела старуха,
не дрожал бы ее подбородок и дождик не стукался б глухо
о пальто ее, ставшее жестким, как тело жука,
не когтила бы кошка у ног ее черную землю —
кабы чуть потеплее была этой мусорной смерти река,
что и нас постепенно объемлет...
Кабы так не знобило тебя, не трясло —
этот внутренний дворик
стал бы дом наш и пауза в том разговоре,
где любое из слов выпадает из рук тяжело.

Ноябрь 1971

***
Дети полукультуры,
с улыбкой живем полудетской.
Не о нас ли, сплетаясь, лепные амуры
на домах декадентских поры предсоветской

Сплетничают — и лукаво
нам пальчиком тайным грозятся -
Словно дом наш — совсем не жилье, но сплошная забава.
Расползается пышно империя. Празднично гибнет держава.
Камни держатся чудом. Подозрительно окна косятся.

Мы тоже повесим Бердслея
над чугунным, баварской работы,
станом грешницы нашей, змеиноволосой пчелы Саломеи,
наполняющей медом граненые комнаты-соты.

Так же пусто и дико
станет в комнатах наших. В подвалах
дома, что на Гороховой, красная брызжет гвоздика,
расплескалась по стенам... И сам губернатор, гляди-ка,
принимает гостей запоздалых.

Милорадович, душка,
генеральским звенит перезвоном
многочисленных люстр — или это проезжая пушка
сотрясает и Троицкий мост, и Дворцовый... Церковная кружка.
На строительство Божьего храма упала копейка с поклоном.

Так помянем усопших
в золотистом и тучном модерне!
Не о них ли в чугунных гирляндах, в усохших,
льется мед нашей памяти, мед наш вечерний...
Наших жизней, вчерне пережитых полвека назад,
вьются тайные пчелы — сосут почерневший фасад.

Февраль 1972

ГРАД АПТЕЧНЫЙ

По сравнению с бойким началом
века — посрамлены.
Опыт мизерной влаги.
Волосатый флакон тишины.

Из мензурки в деленьях, на треть
полной света,
в ленинградскую колбу смотреть
зорким зреньем поэта —

Вот занятье для чистых аптек.
На ритмическом сбое
остекленными пальцами снег
затолкать под язык меж собой и собою.

Вот элениум — воздух зеленый,
свет озерного льда.
На витые колонны
поставлено звездное небо. Звезда

С мавританского кружева-свода,
закружась, до виска сведена —
и стоит неподвижно. И тонко жужжит тишина
под притертою пробкой прожитого года.

Опыт полуреальности знанья
в потаенном кармане растет,
достигая таких дребезжащих высот,
что плавник перепончатый — мачта его наркоманья —
изнутри костяным острием оцарапает рот.

Мы на рейде Гонконга
В бамбуковом городе джонок
нарисованы резко и тонко
иглокожей кигайщиной, барабанным дождем перепонок.

Дождь. И в новых районах
паутина плывет стекляная.
На ветру неестественно тонок,
нереальней Китая,

Человек в состоянье витрины.
Диалог манекенов,
театральной лишенный пружины,
обоюдного действия-плена.

Мы свободны молчать.
Фиолетовых уст погруженье
в истерию искусственного освещенья,
в нарочитый аквариум ночи. Печать

Монголоидной крови стирая со лба,
разве трубок светящихся ты не услышал жужжанье?
Человек у витрины приплюснут. Лицо обезьянье.
Две лягушьих ладошки. На каждой — судьба.

Нет уродливей рук. Недоразвитых век
дышит полупрозрачная пленка.
Свет жужжит непрерывно и тонко.
К витрине приник человек.

Мы проникли стекло, мы вернулись в обличье ребенка,
мы, старея, дошли до зародыша — вверх,
до гомункула в колбе, до мысли в царевом мозгу,
до пиявки-звезды, что прильнула к виску.

Вот он опыт — болезнь.
Каталепсия мига,
где в один иероглиф укола — как тесен! —
всей российской истории втиснута книга.

Декабрь 1974

ПОСТОЯЛЕЦ

В черный угол пусти постояльца —
обживется, повесит гравюрку
над кроватью. Любовь к Петербургу —
что-то вроде отсохшего пальца.

Покажи ему — и обнажится
в ущемленно-ущербной гримаске
двор больных голубей, бледной краски,
да в известке — плечо очевидца.

Под грузила Петровского флота
подставляю угрюмое темя,
и за каплею капля — долбленье,
что история — только работа.

Я зачем тебя, сукина сына,
допустил доползти до постели?
чтобы видел: во гнили и цвели
издыхание карты красиво.

Мне и юности жалко смертельной,
и несносно желанье возврата
под андреевский выстрел фрегата,
в недостроенный лес корабельный.

Мне и стыд — но смотрю на подделку
под баранье волненье барокко,
восхищаясь: проглянет жестоко
старой краски пятно сквозь побелку.

Проглянуло — и словно бы ожил
мертвый город, подвешенный в марле, —
влажный сыр, высыхая в овчарне
для рождественской трапезы Божьей.

Разве нам не оправданье
черт любимых заостренье,
если остроту старенья
раньше нас узнали зданья?

Сквозь аморфные жилища
с вязкими узлами быта
разве радость не раскрыта
притчей Господа о нищем?


Посмотри на себя, отвращаясь,
перед бритвенным зеркальцем рая —
до пореза и шрама на шее
истончается линия — жалость.

Истончается взлет стреловидный,
упирается в яму под горлом...
Говоришь ли в углу своем черном,
что безбедно живу, безобидно,

Или горькому зернышку предан,
(подоконник, растенье-обида)
отвернуться не в силах от вида
синих губ под искусственным светом.

Что нашепчут? Какого Гангута
многолетнюю славу-гангрену?
Прижимаясь к надежному тлену,
к брызгам трупного яда-салюта!

Ты спишь ли? Затекает локоть
и слышать каплю жестяную —
что карту рвущуюся трогать,
среди ладони со стеною…

Касаясь мысленно бугристой
поверхности изображенья,
я избираю пораженье
как выход или выдох чистый.

Да правда ли не сплю со спящей?
Мне кажется, одно притворство —
дыханья сдавленная горстка,
дождя и тяжелей и слаще.

Разве переменой стиля
не оправданы измены?
Замутненный взор Камены
каменной исполнен пыли.

Труден между сном и явью
сгиб руки. Ее затылок
тяжелеет. Я не в силах
высвободиться из заглавья.


Постояльца пусти в черный угол!
Кроме камеры-койки-обскуры,
есть иллюзия архитектуры,
перспектива ночей в коридорах.

Мне — цитация, копия, маска,
Аз воздам обнажением мяса
и за ржавчиной красной каркаса -
всей земли наготой ариманской!

* * *
Мне камня жальче в случае войны.
Что нас жалеть, когда виновны сами! —
Настолько чище созданное нами,
настолько выше те, кто здесь мертвы.
Предназначенье вещи и судьба
таинственны, как будто нам в аренду
сдана природа, но придет пора —
и каждого потребует к ответу
хозяин форм, какие второпях
мы придали слепому матерьялу...
Предназначенье вещи — тот же страх,
что с головой швырнет нас в одеяло,
заставит скорчиться и слышать тонкий свист —
по мере приближения все резче.
Застыть от ужаса — вот назначенье вещи,
Окаменеть навеки — мертвый чист.

***
Строят бомбоубежища.
Посередине дворов
бетонные домики в рост человека
выросли вместе со мной.

Страх успокоится, сердце утешится,
станет надежный кров.
Ляжет, как луг, угловая аптека —
зазеленеет весной.

Шалфей и тысячелистники —
ворох лечебных трав,
пахнущих городом, пахнущих домом подземным,
принесет завтрашний день.

И отворятся бетонные лестницы
в залитых асфальтом дворах...
Мы спускаемся вниз по ступенькам спасения,
медленно сходим под сень

Гигантских цветов асфоделей,
тюльпанов сажи и тьмы...
Бункер, метро или щель —
прекрасен, прекрасен уготованный дом!

* * *
И убожество стиля, и убежище в каждом дворе
возбуждает во мне состраданье и страх катастрофы
неизбежной. Бежать за границу, в сады или строфы,
отсидеться в норе —

Но любая возможность омерзительна, кроме одной:
сохранить полыханье последнего света на стенке,
да кирпичною пылью насытить разверстые зенки —
красотой неземной!

АНГЕЛ ВОЙНЫ

АНГЕЛ ВОЙНЫ

Выживет слабый. И ангел Златые Власы
в бомбоубежище спустится, сладостный свет источая,
час, когда челюсти дней на запястьи смыкая,
остановились часы.

Выживет спящий под лампочкой желтой едва,
забранной проволкой — черным намордником страха.
Явится ангел ему, и от крыльев прозрачного взмаха
он задрожит, как трава.

Выживет смертный, ознобом души пробужден.
Голым увидит себя, на бетонных распластанным плитах.
Ангел склонится над ним, и восходит в орбитах
две одиноких планеты, слезами налитых;
в каждой — воскресший, в их темной воде отражен.

* * *
Горят безлунные слова
невидимо, как спирт...
Как пламень, видимый едва,
над городом стоит.
Рванется ветер, и язык
качнется, задрожит...
Ни треск, ни сполох и ни крик,
ни шороха в ушах —
бензин бесформенно горит
в пожарных гаражах.
Тайком гудит ректификат
в больницах под стеклом,
где половицы не скрипят,
где догорающие спят
товарищи рядком.
В книгохранилищах звенит
упругий пепел книг,
когда сжимаются листы,
входя винтообразно
в родные дыры немоты,
в разверстые пустоты,
во мглу и в тленье... — Что ты?!

КРЫСА

Но то, что совестью зовем, —
не крыса ль с красными глазами?
Не крыса ль с красными глазами,
тайком следящая за нами,
как бы присутствует во всем,
что ночи отдано, что стало
воспоминаньем запоздалым,
раскаяньем, каленым сном?

Вот пожирательница снов
приходит крыса, друг подполья...
Приходит крыса, друг подполья,
к подпольну жителю, что болью
духовной мучиться готов.
И пасть, усеяна зубами,
пред ним, как небо со звездами —
так совесть явится на зов.

Два уголька ручных ожгут,
мучительно впиваясь в кожу.
Мучительно впиваясь в кожу
подпольну жителю, похожу
на крысу. Два — Господен суд —
огня. Два глаза в тьме кромешной.
Что боль укуса плоти грешной
или крысиный скрытый труд,

Когда писателя в Руси
судьба — пищать под половицей!
Судьба пищать под половицей,
воспеть народец остролицый,
с багровым отблеском. Спаси
нас, праведник! С багровым ликом,
в подполье сидя безъязыком
как бы совсем на небеси!

К ЧЕЛОВЕКУ ПОДПОЛЬЯ

К человеку подполья и заполночь гости грядут.
Коготки голосов приглушенных и лестничный камень источат
И ущербного слуха наполнится гулом сосуд —
то гудит ледяная вода одиночек,
то смешается шепот с падением капель-минут
в черном горле колодца, и шепот ревет и грохочет.

Человеку подполья, поземке пустынной земли,
придан голос высокий, почти за границами слуха,
но в колодцах-дворах, где живет он, куда занесли
горстку слабого белого пуха
ветры гари и копоти, словно из мутной дали
слышен голос его и брюзгливо и глухо.

Полон рот его пыли. Подполье под брюхом стола.
Фосфорический серп в освещеньи подвешен (от страха
перед ночью), но гуще при месяце мгла,
жестче мякоть подушки, чем плаха.
Ждет гостей человек из подполья. Вот гостья вошла.
Улыбается. Тает зубов ее страждущий сахар.

Январь-февраль 1972

К ПОРТРЕТУ Н.Н.

Должно быть, стилизованный портрет
цареубийцы с тихими глазами
все так бы и торчал в оконной раме,
вцепивши пальцы в позолоченный багет.
Как посинели! Судорогой что ли,
внезапно сведены? Обгрызанных ногтей
царапанье, цеплянье. Визг детей
там за стеной, на улице, на воле.

Должно быть, неподвижность не по нем,
но пахнет мясом действие любое —
паленой шерстью павшего героя,
зрачка раздавленным желтком...
Его расширенные ноздри. И глазницы —
две черные дыры в недышащем стекле...
Да, только так, портретом на столе
и силуэтом за окном — не шевелиться.

Должно быть, — террорист небытия
посланец в этот мир измены и движенья -
он полон смерти, полон искушенья
шагнуть за раму, выйти за края!
Но беден был творец его и болен
чахоткой, как всегда, и кистию больной
лицо его покрыл последней белизной,
а губы синие к молчанью приневолил.

ДЫМ КАМНЯ

Событья умерли. Одни преданья живы.
И камня острый дым в готическом костре
все к небу тянется, все тянется, счастливый...

О, готика души нечаянна в добре,
но память холодна, и камень рук не греет...
В окно посмотришь — зябко на дворе -

И в душной комнате затылок леденеет.
Душа пережила и средние века.
Все помнит, все взяла, и все оттуда — с нею,

Лишь камень пляшущий лишился языка,
лишь пламя в очаге окаменело,
но кажется живым издалека.

Событья умерли. Словам вернулось Дело.
Но даже слово смертно, и когда
его зеркальное в стекле растает тело, -

Останется одна испарина стыда...
Что делать с пустотой, с беспамятством и мукой
души, не оставляющей следа,

От суеты своей тысячерукой?

Апрель 1972

ФЛЕЙТА ВРЕМЕНИ

О времени прохожий сожалеет
не прожитом, но пройденном вполне,
и музыка подобна тишине,
а сердца тишины печаль не одолеет,

Ни шум шагов, бесформенный и плоский...
Над площадью, заросшею травой, —
гвардейского дворца высокий строй,
безумной флейты отголоски.

Бегут козлоподобные войска.
Вот Марсий-прапорщик, играющий вприпрыжку. —
Вот музыка — не отдых, но одышка.
Вот кожа содранная — в трепете флажка!

Прохожий, человек партикулярный,
парада прокрадется стороной...
Но музыка, наполнясь тишиной,
как насекомое в застылости янтарной,

Движенье хрупкое как будто сохраняет,
хотя сама движенья лишена...
Прохожему — ремни и времена,
а здесь возвышенная флейта отлетает!

И зов ее, почти потусторонний,
ее игла, пронзающая слух,
в неслышном море бабочек и мух,
на грядках рекрутов, посаженных в колонны,

Царит и плачет — плачет и царит...
И музыки замшелый черный ствол
в прохожего занозою вошел,
змеей мелодии мерцающей обвит.

Январь 1972

КЛИО

Падали ниц и лизали горячую пыль.
Шло побежденных — мычало дерюжное стадо.
Шли победители крупными каплями града.
Горные выли потоки. Ревела душа водопада.
Ведьма история. Потная шея. Костыль.

Клио, к тебе, побелевшей от пыли и соли,
Клио, с клюкой над грохочущим морем колес, —
шли победители — жирного быта обоз,
шла побежденная тысяченожка, и рос
горьких ветров одинокий цветок среди поля.

Клио с цветком. Голубая старуха долин.
Клио с цевницей и Клио в лохмотьях тумана,
Клио, и Клио, и Клио, бессвязно и пьяно,
всех отходящих целуя — войска, и народы, и страны
в серые пропасти глаз или в сердце ослепшее глин.

КАССАНДРА

В бронзовом зеркале дурочка тихая, дура
видит лицо свое смутным и неразрешимым…
Палец во рту или брови, сведенные хмуро.
Тише мол, ежели в царстве живете мышином.

В даль бессловесную Греции с красным отливом,
с медною зеленью моря, уставилась глухонемая.
Плачет душа ее, всю пустоту обнимая
между зрачками и зеркалом — облачком встала счастливым.
Прошлое с будущим связано слабою тенью,
еле заметным движеньем внутри золотистого диска,
да и мычанье пророчицы только снаружи мученье,
в ней же самой тишина — тишина и свеченье...
Море луны растворенной к лицу придвигается близко.

Прошлое с будущим — словно лицо с отраженьем,
словно бы олово с медью сливаются в бронзовом веке.
В зеркале бронзы — не губы ль с больным шевеленьем?
Не от бессонницы ли эти красные веки,
или же отсвет пожара?.. Не Троя кончается — некий
будущий город с мильонным его населеньем.

Январь 1972

ГРАД

Светло-пасмурно в небе.
Ослепительно-зелены крыши.
Лупит град по суглинку канав.
Так покорна вмешательству свыше
глина жизни — и вязнет, и лепит
самое себя, тайно поправ

Самое себя. Град поднебесный
тяжкой обувью землю истопчет,
но в даруемом свете легка
вся горит она, словно бы сводчат
потолок в этой горенке тесной,
в этой келье свечной языка!

Чудный град отворен летописцу.
Ослепительно-зелены крыши.
Слепки капель на глине живут.
Так, наверное, клинопись дышит
в удлиненном желаньи напиться
ледяными толчками минут.

ЛЕТОПИСЕЦ

От сотворенья мира скудных лет
шесть тысяч с хвостиком... Итак, хвостато время.
Как пес незримый ходит между всеми.
Шесть тысяч лет, как дьяволово семя
взошло тысячелистником на свет.

И наблюдая древнюю игру
малейшего худого язычка
чадящей плошки с тьмою, чьи войска
пришли со всех сторон, свалились с потолка,
прокрались тенью к белому перу,

Запишет летописец в этот год,
обильный ведьмами, пожарами и мором,
желанное пророчество о скором
конце вселенной.
Трижды крикнет ворон.
Запишет, Господи, и счастливый умрет.

Шесть тысяч кирпичей связав таким раствором,
что крыса времени (творение ничье),
источит до крови пещерное зубье,
кромсая стены, — инобытие
приимет глина, ставшая собором,

Где в основаньи — восковой старик,
истаявший, как свечка в добром деле,
как свечка, утром видимая еле,
как бы внимательно на пламя ни смотрели
глаза, каким рассвет молочный дым дарит.

Февраль 1972

ИНОК

Как далеко спокойная аскеза
святого на скале.
Березовая кровь сочится из надреза
на призрачном стволе.
Как зелен сок исторгнутой из тела,
родившейся во мгле
молитвы Господу — единственного дела,
что держит на земле.

Он подымает черные ладони,
лицо его — в золе.
Вокруг него — огня бушующие кони.
В насилии и зле
история течет — но время на иконе
есть инок на скале.
Я, Господи, стою, и губы мои влажны
от сока или слез!
Возьми же голос мой, возьми же мой протяжный
прозрачный лес берез...

Май-июнь 1972

ПРИБЛИЖЕНИЕ ЛИЦА

Изборожденное нежнейшими когтьми
лицо приблизила. — Старуха!
Кто именем зацеплен меж людьми

Имеет преимущество для слуха
и зрения. Учебники имен
звучат наполненно и глухо,

Как будто говорящий помещен
в пивную бочку и оттуда
вещает окончание времен,

Под обручем тучнеющее чудо.
Мой слух наполнен будущим вином,
мой ветхий слух насколько можно чуток —

Все имена сошлись. И в семени одном
уже бушует лес, уже мертвеет осень.
Но разве мы в истории живем —

Мы, лишь местоименье при вопросе,
живем ли вообще? Она сама
как поле в бороздах, засеянное озимь,

Приблизилась. Нагрянула зима
истории. О, старчество ребенка
на льду реки фламандского письма!

Он безымянней дерева. Так тонко
его сознанье с небом сплетено,
что рвется и скрежещет кинопленка,

Цепляясь за историю кино, —
цитируя, когтя и возвратясь к истоку,
находит камеру, входящую в окно,

Находит позу, нужную пророку
в его профессии предречь
фронтальный поворот к востоку.

Он безымян. Его живая речь
окружена зимою. Словно бочка,
он полон речью внутреннею: лечь

Лицом в сугроб (я только оболочка
для жара тайного!) и слушать, как шипит,
как тает снег, потеплевает почва.

Но встал, отснят. Переменился вид
с такой поспешностью, что не осталось веры.
Что ни сказал бы — как не говорит.

Горящий куст (на горизонте серой
равнины речи) как бы ни пылал —
ничто не превышает меры,

Не прибавляет имени к телам!
Ничто не имя и никто не имет.
И я — от «мы», разбитых пополам,

Осколок мыслящий. Когда она придвинет
лицо, исполосована когтьми,
что мы? — я спрашиваю — что сегодня с ними?

Все историческое — вот оно — сними!
Живущие вне ряда и вне рода —
одной любовью, кажутся детьми

И третьего не достигают года.

Декабрь 1975

ПОДТВЕРЖДЕНИЕ ОБРАЗА

О да, по златокованным волнам
соломенная лодка государства
влачится с глиняными сонными гребцами.

О да, и моря позлащенное лекарство,
больным Петром предложенное нам,
испили мы, как вышли озерцами,
каналами, протоками в залив.
И вот скребут по дну, по золоту сырому
дырявых весел темные протезы...
Страна-галера волоком влекома,
бессильно весла опустив...
Над нею облако — душа ли, антитеза?

Страна-сороконожка, своего
касаясь перевертыша-подобья,
ползёт куда-то, лапами суча...

Среди гребцов игрушечных — холопье
лицо мое. Плывем. Движенья торжество.
И море плавится над нами, как свеча.

Апрель 1972

ХОР

Многоярусный хор на экране
в одиноком эфире влачит
песню-глыбу, тоску пирамид
и песков золотое шуршанье...
Как невнятны слова-египтяне,
как бесформенны всплески харит!

Над казенной армадою глоток —
только лотоса хрупкий надлом,
только локоть, мелькнувший тайком,
только шелест соломенных лодок...
Но военный Египет пилоток —
наша родина, поле и дом.
Да, я слушаю пенье базальта,
и в раствор многотысячных губ,
в бездну времени, в море асфальта
с головой погружаюсь, как труп.
Лишь бессмертник-душа, в похоронный вплетаясь венок,
по течению черному песни течет на восток.

— Государь ты наш сирин!
пес-воитель и голос-шакал!
Хор в бездонном пустынном эфире
пел над падалью, пел — не смолкал.

БЕНИ-ГАССАН

В Бени-Гассан цвели, качаясь, птицы,
ползли туманные цветы...
Раскрашенными стенами гробницы
Египет огражден от моря пустоты.
Просторен дом Египта, и огромны
его цари, но сомкнуты их рты.
Здесь низ молчания, здесь ниша немоты,
здесь музыки и слова дом загробный.

В Бени-Гассан, на западных лугах,
прозрачная пасется пища,
текут слепые лодки наугад,
лишь белые цветы скребут когтями днища,
лишь птицы безголосые висят
над собственными черными тенями...
Таков Египет, странствующий с нами, —
тень жизни, а не жизнь, тень сада, а не сад.

Да, такова страна, сомкнувшая пред смертью
свои границы, стены и леса —
в ней каменеют голоса,
и эхо в каменной гробнице — милосердье.

ПРОЦЕССИЯ

Бойтесь Шу, приходящих с севера
Кун-цзы


Повороты лестницы беззубы...
В царстве Шу, куда спускаемся одни,
факелов кричат мятущиеся птицы,
монголоидные медленные губы
чуть раздвинуты улыбкою безлицей
нам навстречу в каменной тени.

В царстве Шу, куда спускаемся все глубже,
тошнотворный корчится бензин,
дышат маслянистые озера...
Впитываясь, голос мой заглушен
плеском стен и отблесками хора,
доносящегося глухо из глубин.

Что лепечешь ты об эллинской орхестре?
Здесь не в белое одеты голоса.
В государстве Шу из трещин узкоглазых
струйки тянутся удушливого газа
к закопченным сводам, и в глаза
молоко младенческое льется...
Вслушайся — и тоже станешь камень,
станешь множественный гул,
В тайном Шу, присутствующем всюду,
времени прозрачно протеканье
по губам смеющегося Будды,
в пляске пламени смещающихся скул.

Задыхается спеленутое чадо,
обнято крылом чадящего огня,
дымом черных палочек Тибета...
Опускаемся все ниже — и не надо
ничего уже — ни воздуха, ни света,
Кажется, что Я свободно от меня.

Опускаемся по лестницам осклизлым.
Бесконечна вереница — но взгляни:
как похожи наши лица и движенья.
Жизнь моя, дробимая на жизни,
новый человек — лишь новое мгновенье,
исчезающее в каменной тени.

И когда я обращаюсь, он прозрачен,
потому, что обращается ко мне,
потому, что поглощаемые оба
счастьем Шу, всеобщим, — не иначе —
видим только всепрощающую злобу -
там ребенок улыбается во сне.

Сентябрь 1972

РАДУГА

АНГЕЛ РАДУГИ

Душа распадается на семь отдельных цветов.
И смерть не с косой, а скорее похожа на призму.
И если по радуге движемся — каждый сорваться готов.
И мост невесомый под нами трепещет, провиснув.
Когда семисвечник стоит о семи языках,
семью ли тенями тогда обладает молитва,
и если под нами река и дрожит, и сверкает, как бритва,
и музыки семиголовый младенец в руках —
спасет ли тогда от падения плач его чистый?
удержится ль шаткая досточка дольше на миг?
Или, распадаясь, душа и единый утратит язык,
подобно ребенку, что вырос в семье атеиста?
Или, распадаясь, душа исчезает, и лишь над рекой
ты радугу видишь, ты музыку слышишь слепую —
вчера отошедший, вчера отошедший тоскует,
но не по тебе ли, живущему с немоязыкой тоской?

* * *
Фарфоровая музыка раскроет
полупрозрачные, как пламя, лепестки,
и в мир пастушечий, без крови и тоски,
в поля, завороженные игрою
теней в траве, что ярки и легки, —
туда, в леса искусственного строя,
туда, где счастливые наши двойники,
как в перевернутом бинокле мы с тобою,
от нас, живущих копотью земною,
отделены стеклом и далеки, —
туда нас впустит музыка, в иное,
но бытие, в разумный век покоя,
что кровью изошел, что порван был в клочки,
что глиной стал, как станет все живое, —
но обожженной глиной — голубою
и белой глиной, чьи бесценны черепки.

***
Незаживающий повтор
лежит на всем, чего касаюсь
улыбкой-судорогой. Угол
полуопущенного рта —
вот край молчания, когда неслышный хор
подводит здание под купол,
кладя на губы тень перста.

Тогда с годами все трудней,
над каждым звуком задыхаясь,
дается слово. Но заменой —
раскрытье озера, ладонь,
к лицу приближенная. В ней
рисуют высохшею пеной,
рисуют холодом и льдом

Никем не заселенный дом.

Сентябрь 1974

ОБРАЩЕНИЕ

Все обращения в стихах текут, как дымы,
сквозь темные дома и скверы, и мосты...
И то безлицее, то тютчевское «ты» —
не женщина, не друг, но слушатель незримый,
одно живое ухо пустоты.

О чем, неважно, говорить, но говоренье
стихов — лишь к одному обращено,
кто сердце есть вещей, и око, и окно,
кто, словно зеркало, свободен в проявленьи...
Он и дыханье примет, как пятно.

* * *
Во дни, когда стихам и странствовать и течь,
в те дни, когда стихов никто не спросит,
и в эти вечера — скорее бы их с плеч! —
когда едва слышна и обмелела речь,
лишь серебрится слабо... Как выносят
молчание две полости ушных?
Не море ли шумит, как в раковинах, в них?
И в эти дни, да и в иные дни
стихи живут, как шум — то громче, то слабее.
Что нам до них? Касаются ль они
до нашей жизни, спрятанной в тени
иль явленной, как висельник на рее?
Какой размер раскачивает тело,
хлопочет в парусине грязно-белой?
Прекрасный? Да. Свободный? Да. Плывет
над фосфорической похлебкой океана
мерцающих созвездий хоровод,
чуть видимых сквозь пар, касающихся вод
ступнями легкими из света и тумана...
Настолько разве призраки бесплотны,
или стихи, когда они свободны
ото всего, что в нас погибшего живет.

Осень 1971

УЗКИЙ КОРИДОР
СО ШПАЛЕРАМИ ДЛЯ ОТДЫХА ГЛАЗ

ПРОСВЕЩЕНИЕ
(шпалера в октавах на светскую тему)

Для просвещенного монарха
беседки сооружены
в тех отраслях сплошного парка,
где царствующей тишины
не разрушает шум. Цесарка
не квохчет громко. Но сосны
здоровый запах, как лекарство,
главе полезен государства.

Оставя свиту за кустами
плести интриги и венки,
он в одиночестве листает
Вольтера — вот они, ростки
свободомыслия! Густая
листва — в ней света островки.
Но мудрость — солнечные пятна —
умам еще немногим внятна.

Шуршит бумага так приятно.
Мычит корова вдалеке.
Он возвращается обратно —
Вольтер под мышкой, а в руке
цветочек, сорванный приватно.
Пчела тяжелая в цветке,
подрагивая, копошится... —
Не правда ли, что ни случится, —

К добру? И в сущности, румяный,
как поросенок, целиком
зажаренный, как дух медвяный
над этим сорванным цветком,
над этой солнечной поляной —
над миром Бог, слегка с брюшком,
слегка с катаром и с одышкой,
с Вольтером солнечным подмышкой!

ВИКТОР КРИВУЛИН
на СЕРЕДИНЕ МИРА

Виктор Борисович Кривулин (9 июля 1944, пос. Кадиевка, Ворошиловградская область - 17 марта 2001, Санкт-Петербург) - российский поэт и прозаик, эссеист.

Биография

Отец был офицером, мать (родом из польской шляхты) работала фельдшером. В 1960 познакомился с Анной Ахматовой, с 1962 посещал литературное объединение, кото­рым руководил Глеб Семёнов. Окончил филологический факультет ЛГУ в 1967, за год до окончания вышел из комсомола. Защитил диплом по творчеству Иннокентия Анненского.

Видный деятель неофициальной культуры Ленинграда. Первый лауреат премии Андрея Белого за 1978 год. В 1970-е гг. один из крупнейших деятелей ленинградского литературного и культурологического самиздата (журналы «37», «Северная почта» и др.).

В начале 1990-х гг. член редколлегии журнала «Вестник новой литературы». В 90-е вел обширную литературную и общественную деятельность.

Первые книги под одинаковым названием «Стихи» (1981 и 1988) вышли в Париже, затем последовали поэтические сборники «Обращение» (1990), «Концерт по заявкам» (1993), «Последняя книга» (1993), «Предграничье» (1994), «Requiem» (1998), «Купание в иордани» (1998), «Стихи юбилейного года» (2001), «Стихи после стихов» (2001). Посмертно вышла книга стихов 1970-х «Композиции» (2010).

С 1974 состоял в браке с Татьяной Горичевой до её эмиграции в 1980 году. В дальнейшем был женат ещё несколько раз; последняя жена - филолог Ольга Кушлина.

Похоронен на Смоленском православном кладбище Санкт-Петербурга.

Библиография

Публикации Виктора Кривулина

Книги

  • Кривулин Виктор. Стихи. - Париж: Ритм, 1981. - 62 с.
  • Кривулин, Виктор. Стихи. - Париж, Ленинград: Беседа, 1988. - Т. 1,2. - 150, 205 с.
  • Кривулин Виктор. Обращение. - Л.: Советский писатель, 1990. - 64 с. - ISBN 5-26501-283-4.
  • Кривулин Виктор. Концерт по заявкам. Три книги стихов трех последних лет (1990-1992). - СПб.: Издательство Фонда русской поэзии, 1993. - 109 с. - ISBN 5-89108-061-3.
  • Кривулин Виктор. Предграничье: Тексты 1993-94 гг.. - СПб.: Борей-арт, 1994. - 52 с. - ISBN 5-7287-0122-9.
  • Кривулин Виктор. Requiem. - М.: АРГО-РИСК, 1998. - 20 с. - ISBN 5-900506-84-3.
  • Кривулин Виктор. Купание в иордани. - СПб.: Пушкинский фонд, 1998. - 80 с. - (Автограф). - ISBN 5-89803-020-4.
  • Кривулин Виктор. Охота на мамонта. - СПб.: Русско-Балтийский информационный центр "БЛИЦ", 1998. - 333 с. - (Русский Пен-Клуб). - ISBN 5-86789-073-2.
  • Кривулин Виктор. Стихи юбилейного года. - М.: ОГИ, 2001. - 80 с. - (Поэтическая серия клуба "Проект ОГИ"). - ISBN 5-94282-020-1.
  • Кривулин Виктор. Стихи после стихов. - СПб.: Петербургский писатель; Русско-Балтийский информационный центр "БЛИЦ", 2001. - 144 с. - (Русский Пен-Клуб). - ISBN 5-86789-135-6.
  • Кривулин Виктор. Композиции. - М.: АРГО-РИСК; Книжное обозрение, 2009. - 104 с. - (Книжный проект журнала «Воздух», вып.46; «In Memoriam», вып.3). - ISBN 5-86856-189-9.
  • Кривулин Виктор. Воскресные облака. - СПб.: Пальмира, 2017. - 232 с. - ISBN 978-5-521-00139-2.

Отец Виктора Борисовича был офицером, мать (родом из польской шляхты) работала фельдшером. В 1960 познакомился с Анной Ахматовой, с 1962 посещал литературное объединение, которым руководил Глеб Семёнов. Окончил филологический факультет ЛГУ в 1967, за год до окончания вышел из комсомола. Защитил диплом по творчеству Иннокентия Анненского. С 1974 состоял в браке с Татьяной Горичевой до её эмиграции в 1980 году.

Видный деятель неофициальной культуры Ленинграда. Первый лауреат премии Андрея Белого за 1978 год. В 1970-е гг. один из крупнейших деятелей ленинградского литературного и культурологического самиздата (журналы «37», «Северная почта» и др.).

В начале 1990-х гг. член редколлегии журнала «Вестник новой литературы». В 90-е вел обширную литературную и общественную деятельность.

Первые книги под одинаковым названием «Стихи» (1981 и 1988) вышли в Париже, затем последовали поэтические сборники «Обращение» (1990), «Концерт по заявкам» (1993), «Последняя книга» (1993), «Предграничье» (1994), «Requiem» (1998), «Купание в иордани» (1998), «Стихи юбилейного года» (2001), «Стихи после стихов» (2001). Посмертно вышла книга стихов 1970-х «Композиции» (2010).
Похоронен на Смоленском православном кладбище Санкт-Петербурга.
..

Виктор Борисович КРИВУЛИН: поэзия

ВОЗДВИЖЕНЬЕ

Воздвиженье хвои. беспомощную мощь
из глубины черно-еловой
спинным хребтом прочувствуешь проймешь
пунктир ствола и вертикаль чужого слова
и старчество его и вдумчивой коры
наружный мозг в извилинах и в морщи...
здесь доживали выйдя из игры
свой век мыслители - а нынче, перемёрши,
располагаются удобнее дождя
вольготней тьмы вечнозеленой
угрюмым шумом в комнату входя
просачиваясь пятою колонной
в сознание - и глубже и темней
ничем не защищаемых ветвей

СКИТ НА ПЕРЕШЕЙКЕ

Неестественно-чистобородый в одной лишь холстине
объявляется старец на пальцах учить по-немому
о невидимом ангельском чине
о надежде на вкус приближенной к лимону
собираются в кучку адепты на выходе из электрички
добираются долго, теряя сомнительный транспорт
наконец - Голубиная речка и громоподобные птички
и запрет жестяной над мостом недорушенным распят
и о чем они спросят когда со ступенек ледащих
их какая-то сила под землю швырнула?
бывший финский блиндаж, посредине пластмассовый ящик -
сам как лунь восседает и время его не согнуло

ГОСПОДНЕ ЛЕТО

Господне Лето! ни шмелев ни шестов
такую не застали благостынь:
аресты в мае в райскую теплынь
в июле в пору дачного блаженства
конвейерный допрос, поток слепящей тьмы!
здесь папоротник цвел над протоколом
и торф горел подкожный и такого
гримасничанья девы-Костромы
не ведал даже ремизов со сворой
своей прелестной нечисти...
но вот
переломился август и народ
на освященье под крыло собора
антоновские яблоки несет -
и запредельна виза Прокурора
поверх постановления ОСО

ПОЖАР В БАНЕ

Не рано ли горят библиотеки?
восстанье книг, ведомое огнем,
тем горше говорит о человеке,
чем больше напечатано о нем.
Пока - подавлено. Расследуют начало
пожара. Из глубин служебного двора
кубами, грудами вывозят самосвалы
еще горячее сгоревшее Вчера.
Четырехмерный пепел. Небывалый
конгломерат. Священная гора,
где смешаны газеты, унциалы,
разрозненные номера
партейного или парижского журнала
в единый Арарат, в осмысленный массив...
Сюда еще потопа не хватало -
чтобы, любое чтиво упразднив,
начать историю сначала!
Чтоб новый Ной совместно с новым Хамом
демократический построили ковчег,
покуда океан смыкается над Храмом
и мы уверены, что каждый человек
достоин истины, утерянной Адамом.

ЭТИ

Этим - купанным на кухне в оцинкованных корытах
со младенчества играющим у церкви без креста
не писать на Пасху золотых открыток
серебристой корюшки не ловить с моста
оловянная свинцовая а то и в каплях ртути
их несла погода спеленав сукном
а теперь и некому просто помянуть их
голубиным словом на полуродном
языке церковном языке огней
отраженных волнами с такой холодной силой
что прижаться хочется крепче и больней
к ручке двери - двери бронзовой двустворчатой резной
где изображен свидетель шестикрылый
их небытия их жизни жестяной

ПРОРОК

Снова, Господи, прости им
слово чёрно, волю злую
за игру языковую
с пушкинским Езекиилем
с облака ли был он спущен
среди зноем раскаленной
обезвоженной холерной
пустыни? - скажи мне, Пущин
или из нутра какого
из мечтательной утробы,
с идеалами Европы
распрощавшись, до Каткова
докатился этот шелест
всех шести семитских крылий...
Перья взвились перья скрыли
небо в трещинах и щелях
требующее ремонта!
Вечно в полосе разрухи
взбаламученные духи
толпы их до горизонта
их под почвою кишенье
ими вспученные воды
имена их? но кого ты
звал когда-то - искушенья
названными быть не знают
узнанными стать не жаждут
и не то что даже дважды -
многажды в одну и ту же
реку медленно вступают

Виктор Борисович КРИВУЛИН: интервью

Виктор Борисович КРИВУЛИН (1944-2001) - поэт, прозаик, эссеист: | | | | .

РАЗГОВОР ПОД ЯБЛОНЯМИ ИЛИ ПОЗАБЫТОЕ ИНТЕРВЬЮ…

Виктор Кривулин...Эта кассета пролежала около десяти лет. Разговор, состоявшийся когда-то в прошлом в пригороде Питера, под яблонями возле крыльца Дома творчества писателей в Комарово. Десять лет срок не малый, за это время в жизни не только отдельного человека, но и целой страны могут произойти огромные перемены. Вот уже несколько лет, как не стало Виктора Борисовича Кривулина, поэта, прозаика, публициста, идейного вдохновителя нашего альманаха. Но сегодня его слова, сказанные тогда, десять лет назад, звучат очень актуально и своевременно.

ИТОГИ
Кому итоги а кому и так
непроходимый страшный суд
как бы не выключен видак
хотя экран разбит
динамик вырван с мясом вон
но свет и звук живут
а лента шелестит
для зрителя иных времен
или иных планид

"Позабытое интервью" - памяти Виктора Кривулина посвящается...

Виктор Борисович, кем был поэт в шестидесятые годы?
- Шестидесятые годы это время, когда литератор, поэт вдруг обнаружил, что он не больше чем поэт, не меньше чем поэт - он равен самому себе. Вот в чем, скажем, трагедия Бродского или наоборот его триумф: он поэт... Собственно его за это и судят, за то, что он не больше чем поэт и не меньше чем поэт. Это был поразительный процесс - человека судят только за то, что он поэт. То есть фактически только за то, что он есть нечто равное самому себе. И вот в этом смысле шестидесятые годы - время очень хорошее. Конечно, наивное, конечно, мы жили абсолютно изолированно от другого мира, это все понятно. Мы жили выключенными из мировой культуры. Хотя, несмотря на сопротивление, тогда читали больше, переводили больше, чем сейчас.

Поколение шестидесятников для меня в первую очередь ассоциируется с правозащитным движением, на сколько вы были политизированы?
- У меня вообще впечатление, что наше поколение, в широком смысле, оказалось не просто аполитичным - мы возникли как какая-то реакция на правозащитное движение. Ну вот, я знаю людей, замечательных чистых, светлых, которые боролись за права человека, за его свободу. Но в эстетическом плане это были люди, воспитанные советской культурой. Вот сейчас очень любят это слово - ментальность. У них была советская ментальность.

Но, насколько я себе представляю, сопротивление советскому государству, путь и пассивное, было достаточно широким?
- Изначально была общая настроенность, некоторая фронда... а оппозиция.., она разделилась: была политическая оппозиция и была эстетическая, если так можно сказать. Процесс Синявского это показал. И все равно была какая-то зона свободы. Были зоны, не закрашенные государством, не закрашенные красным цветом, это были такие как бы белые пятна, где кто-то, как-то оседал, но при этом литературная жизнь шла по своим законам. Единственное, что не было изданий, не было книг, но это все замечательным образом компенсировалось: мы сейчас не можем себе представить масштаба самиздата, потому что никто этим не занимается**. Но я убежден, что тиражи вот этих маленьких самиздатовских сборников превышали официальные тиражи.

- ...поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан, сказал поэт. А кем ощущали себя шестидесятники?
- Мы были людьми этого государства, но мы не были гражданами этой страны. Быть гражданами - предполагает гражданское общество, а его не было. Когда вы задаете это вопрос, вы задаете его как бы из сегодняшнего дня. Хотя, с моей точки зрения, сейчас гражданского общества тоже еще нет, оно зарождается... А если говорить о литературе, в принципе, литература была - литературой империи. Причем даже Пушкин или Толстой, которые попадали в зону школьного изучения, становились советскими писателями. Это была советская литература...

- А это меняло отношение к литературе?
- Это затрудняло отношение к ней и, я думаю, то что сейчас произошло в каком-то смысле не только поражение советской системы, а это поражение русской культуры в более глубоком смысле, она оказалась нетрудоспособной... Вот я в последние годы, заинтересовался системой отношений писатель-государство на Западе. И понимаю, это очень сложная система. И когда мы говорим, что там нет никакой поддержки литературы, это не так. Существует мощная государственная поддержка культуры, например, в Германии, где институт Гете субсидирует молодых поэтов. Огромные суммы на это выделяются. В Швеции, примерно ситуация такая, что каждый шведский писатель получает определенный процент, по-моему пять процентов, со стоимости каждой его книги, которую берут в библиотеке. Попробуем представить у нас эту ситуацию! Сейчас распространяется миф о том, что на Западе литература никого не интересует. Это тоже не верно. Давайте говорить честно. Например, во Франции есть передача «Апостроф», ее делает Бернард Пиво, которую смотрит практически вся Франция. Это передача о литературе. Она так сделана, что ее смотреть необыкновенно интересно. Это одновременно и реклама книг, и встреча с авторами. Однажды Лимонов выступал в этой передаче. Это одна из популярных программ. Когда у нас сейчас возникает миф о том, что западная экономика рыночная и что писатель там выброшен, это тоже не совсем верно.

- Ну, мы еще живем в мире иллюзий...
- Мы живем в ситуации крайностей, меня это все больше и больше раздражает. Советская литература, как нам говорили, это была самая лучшая, самая замечательная. Это был такой идиотический мессианизм. Сейчас совершенно другое рабское состояние страха перед западом, полный ужас того, что надвигается что-то другое, которое гораздо лучше, чем то, что есть у нас. Вот такое представление. Но если говорить о поэзии: на западе мало поэтов такого класса как в России, могу сказать совершенно определенно.

-...в истории еще очень много заблуждений и мифов.
- История существует в сфере мифологии, я уже писал об этом, советская история располагается между совершенно мифическими событиями: между взятием Зимнего Дворца, штурма, которого не было, и штурмом Белого Дома, которого тоже не было...

- Как не было?
- Ну он как бы был, как бы революция, но его как бы и не было... Вопрос о власти здесь висит как сопля такая над Россией! Потому что нету реальной власти, о которой мы могли бы сказать - она коммунистическая или она не коммунистическая, нету власти, которой мы могли бы доверять. Я в последнее время ежедневно смотрю телевизор, в основном я смотрю на рожи: и весь политический расклад визуально складывается, из двух частей, с одной стороны это свиные хари, свиной образ, а с другой стороны тип как бы худого европейца. И вся политическая борьба - это борьба между толстым и тонким. Кто уже успел хапнуть и кто еще не успел хапнуть. Ситуация комическая - здесь нет человека нормальных размеров, есть тот, кого еще надо накачивать взятками и деньгами, и тот кто уже накачался.., и есть еще один тип - это волки. Серые волки, которых просто от кормушки отставили! Вот Ампилов, например. Это совершенно волчьи лица. Вот и получается: волчьи, свиные и еще какие-то, которым эти блага необходимы, но они уже при кормушке, хотя еще не располнели.

О Человеке: Владимир Курманаев о Викторе Кривулине

Виктор Борисович КРИВУЛИН (1944-2001) - поэт, прозаик, эссеист: | | | | .

Я был знаком с Кривулиным около 5 лет, из них года 2 или чуть больше видел его сравнительно часто. Я познакомился с ним и его женой Олей в 1990 или 91 году. Он жил тогда в квартире на Петергофском шоссе (официальный адрес - ул. Лени Голикова, д.4, кв. 9). Лучшее, что можно сделать ради памяти о нем - воспроизвести атмосферу их дома, хотя здесь я себе такой задачи не ставил. Кривулин был «пожелавший остаться живым» -так он воспринимался. Он однажды сказал: «Все-таки удивительная страна. Здесь одаренный человек никому не нужен». Сказано было неожиданно и с болью, ни раньше, ни позже я такого от него не слышал. Мы тогда знакомились с Россией, это 90-91-92 годы. Но в глубине души, мне кажется, он верил в возможность изменения этого положения или даже надеялся на свою ошибку.

Кривулин был человеком, пожелавшим иметь отношение к сути, и всего прочего он последовательно избегал. Это всегда было ощутимо. Я однажды упомянул в разговоре о близком своем приятеле, художнике, который включал магнитофон с записями музыки Баха в исполнении Глена Гульда и практически не выключал его на протяжении всего дня. Это было в самый тягостный, исступленный, голодный, с искаженным звуком голосов толпы на улицах период. Кривулин сначала не услышал, но когда я повторил рассказ о казавшемся мне находчивым поведении, он, снисходя к моему анахроническому легкомыслию 30-летнего человека заметил, усмехнувшись: «Ну, можно, конечно, и так...». Вообще они с Олей, его женой, очень напоминали ангелов в те жутковатые времена, особенно Кривулин, еще и с его затрудненным передвижением.

Чувствовалось, что Кривулин много работал. Одним из первых в стране он, вероятно, познакомился с «наслаждением» утраты набранного на компьютере текста, над которым работал всю ночь (он работал по ночам). Он осваивал тогда новые жанры газетной, журнальной статьи, эссе («Вы представляете, что такое написать статью?» -произнес он однажды, как пионер, описывающий новый для себя ландшафт). Позже он говорил, что взял для себя образцом Ходасевича и старается писать так, чтобы это можно было когда-нибудь собрать воедино и издать.

Кривулин утверждал, что не читает переводов. Полагал, что занятие переводами испортило стиль Бродскому (Галчинский и пр.) Однажды он сказал что-то хорошее о Кушнере, и я признался, что не воспринимаю его. Кривулин был очень удивлен и стал хвалить раннего Кушнера, даже прочитал что-то наизусть.

Романом своим («Шмон») Кривулин был доволен, не понимал ругавших его и уверял, что выполнил все задания, которые перед собой ставил. Я ему возразил как-то сдуру чужими словами, что это не такой роман, после чтения которого хочется что-то сделать; он ответил глубоким молчанием, в котором мерещились и огорчение согласия, и несогласие с таким подходом, и даже обида. Соснору он любил и гордился, что Соснора хорошо к нему относится. Когда я как-то повторил опять-таки мнение приятеля, что некоторые тексты Сосноры вызывают смех, он немедленно возразил, что совершенство поэтического языка делает их неуязвимыми.

Кривулин превращался тогда из подпольного литератора в легального - неведомый или редкий в истории литературы процесс. Он действовал иногда по прежним, советским шаблонам «писательских» функций, но одновременно старался избавиться от них. В сущности, он никогда не настаивал на себе, но предлагал себя, и в себя верил. Так же поступал и с другими, если пытался им помочь, и, когда они не столь верили в себя, это приводило к обратным результатам. Кривулин постоянно говорил о том, что писательская деятельность должна прийти в свою норму, что надо перестать «пасти народы», что книги должны быть хорошо изданы и стоить дорого.

Прошлое свое Кривулин высоко ценил. К нему однажды пришел начинающий режиссер, желавший снять фильм о кафе «Сайгон» и деятелях подпольной культуры. Кривулин, полагаю, рассказал ему о его фильме все, он просто создал этот фильм, а тому оставалось только его испортить, что он, кажется, и сделал. (Фильм назывался «Чхая о «Сайгоне». Много места в нем отведено монологу самого Кривулина, чем он остался ценен.). Кривулин понимал людей и относился к ним с доверием. А человек, который снимал этот фильм, едва ли понял что-нибудь из того, о чем он снимал.

Кривулин, мне показалось, гордился, что жил в Комарово в номере, где жила Ахматова и где он ее когда-то навещал. После Ахматовой в этом номере жила Вера Панова. Но в качестве помещения для работы номер ему не нравился. «Приморенный номерок», - резюмировал он, и в ответ на мое недопонимание пояснил: «Люди здесь не жили, а доживали». Помню, что тогда же он рассказывал, как занимался с детьми в школе переводами, ставя во главу угла звуковую основу стиха, или учил их самих так писать, уже не помню.

Кривулин, я думаю, ненавидел все ординарное. Но и ординарность противостояния ординарному ему претила. Иногда эта разнонаправленность достигала критического рубежа. В день нашего знакомства он рассказал мне, что Бродский обратился к нему с предложением о сотрудничестве. Кривулин согласился и начал работать (это была то ли книга, то ли сценарий о Мандельштаме), но параллельно напечатал, как он выразился, две «антибродские статьи». Бродский, по словам Кривулина, «резко оборвал» или «резко прервал» контакты. Здесь надо заметить, что если бы не Кривулин, два столь глубоких знатока Мандельштама могли создать что-то совершенно исключительное, невообразимое. Но, вероятно, дело в том, что они по-разному смотрели на вещи, и Кривулин полагал, что соавторство не исключает взаимной критики, которую Бродский в их ситуации мог счесть как минимум непоследовательностью.

Кривулин не любил дураков. Один довольно известный тогда (нач. 90-х годов) поэт спросил его, почему он не ставит знаков препинания в стихотворных текстах. Кривулин ответил, что так удобнее. Поэт обиделся и потом говорил мне: «Это не ответ».

Он был, кажется, довольно невысокого мнения о современном состоянии русской филологии. Кроме того, исчерпанность определенных тем была для него решенным вопросом. Когда я сказал ему, что написал работу о Пушкине, он ответил: «Володя, я не понимаю». О состоянии петербургской университетской филологии, в частности, он году в 94-95 отзывался довольно скептически: «Ну, что там. Алик Муратов?!».

Свою изолированность в советские времена Кривулин воспринимал как шанс, даваемый его основательности. Эту основательность он, мне кажется, ценил в ней больше всего. И вместе с тем понимал опасность изолированности, которая может спровоцировать иллюзию самодостаточности. Чрезвычайно интересно, много ли будет воспоминаний о Кривулине. После встречи с ним всегда вертелась мысль: «Надо записать». Но он вращался в кругу людей, воспринимавших его как часть целого, к которому и они тоже принадлежат. Для того же, чтобы характеризовать целое в его частях, нужно дополнительное усилие.

Слишком широкая или легкая популярность людей, относившихся когда-то к подпольной культуре, мне кажется, не вызывала в нем сочувствия. Он с раздражением сказал при мне: «Лена Шварц растеряла своих читателей». О деятеле телевидения Невзорове и певце Гребенщикове он публиковал стихи, в которых также угадывалось раздражение («Из всех щелей поет Гребенщиков»). Смеялся над поэтом Андреем Крыжановским, жаловавшимся на «подпольную» судьбу. Относительно Невзорова я как-то посетовал, что он очень изменился, даже как «тип» (мы были знакомы с детства), что еще лет в 19-20 это был очень живой, разговорчивый, доброжелательный, мягкий человек, увлекавшийся театром, режиссурой, пытавшийся что-то ставить (правда, одновременно (это чувствовалось) несколько холодноватый). Кривулин сказал мне, что Невзорова, участвовавшего в каком-то религиозном обществе, арестовывали, и он, испугавшись, многих назвал, а на мои сетования заметил: «Заступничество за народ никогда не бывает безнаказанным».

Помню его слова о Сталине: «Сталин произвел социальную систему, в которой для человека все в мире было прекрасно, кроме него самого».

Однажды, когда я пришел к нему, он спросил: «Как Вам статья (или интервью) Бродского?». Его возмутили слова Бродского о вине русского языка. (Мне кажется, это возмущение отражает расхождение их поэтик. Они почти ровесники, знакомые, петербуржцы, но как бы разных поколений. Бродский - индивидуалист, протестант в религиозных воззрениях (во всяком случае, какой-то период). Основа его поэтики - самое главное в нем самом, о чем он скажет только самому себе, и то не прямо, а намеками. Основа поэтики Кривулина - язык, он - филолог, воспитанный в стенах Санкт-Петербургского университета в те времена, когда самое важное там говорилось структуралистами. Кроме того, язык православного по религиозным воззрениям человека, чтящего Слово в Храме). Кривулин обиделся не за русский язык, не за свой язык, а за Язык.

В тот период, когда мы познакомились, поставленный перед фактом почти полного исчезновения интереса к поэзии в России, Кривулин анализировал саму природу существования в России поэзии. Он задавался вопросом, не была ли поэзия простым замещением отсутствовавшего эпоса. Его потрясала мысль, что до XVIII или даже до XIX века никакой поэзии в России не существовало (поэзия XVIII века могла оказаться просто «завезенной»). Кривулин же полагает, что поэзия - беседа с личным Богом и к литературе отношения не имеет (адресат поэта - его собственная идеальная ипостась, адресат прозаика - читатель). Он опасался, вероятно, что поэзия не имеет в России глубоких корней. Сам он утверждал (как человек, не изменявший здравому смыслу), что стихи теперь не нужны, и писал статьи и эссе. Говорил, что теперь спасти может рефлексия. Однако одновременно с этим мог высказать намерение издавать со временем журнал, которого никогда не было в России - журнал, где будет только поэзия.

Он постоянно говорил о языке, о том, что «с нами что-то делается», что поэты-эмигранты избежали влияния процессов, происходивших в языке, а оставшиеся в России не избежали. Говорил, что на место «мифологемы» становится «политема», что сознание политизируется и нас заставляют думать о том, о чем мы не хотим. Кривулин полагал, что нашему сознанию свойственна подключенность к тому, что делается «наверху», называл его имперским. Не эта ли мысль о «подключенности» привела его к монархическим воззрениям, которых он придерживался в 90-х годах? При этом народное уважение к силе его не интересовало, он основывал свои взгляды на красоте монархической идеи в сознании народа. Распада России он не боялся, потому что империей в древнем смысле Россию не считал.

Кривулина беспокоило, вызывают ли его стихи, наполненные литературными аллюзиями, соответствующие ассоциации. Однажды (помню, что это было 30.12.91) он, прочитав мне стихотворение «То колющий, то режущий уют...», спрашивал, вызывает ли оно в памяти соответствующий мотив романа «Идиот».

Зная, как трудно стало писать стихи (кажется, по себе), он поддерживал других, говорил, что друзья его вновь постепенно начинают писать стихи, в разговорах постоянно убеждал писать эссе, давал читать эссе, приносимые ему другими, и спрашивал о них мнения. Он рассказал мне однажды (думаю, я на что-то жаловался), что, живя с женой и двумя детьми, ее и своим, в коммунальной квартире в одной комнате, он писал по ночам в ванной.

Где-то в апреле 1989 года, еще не будучи знаком, я забрел на вечер Кривулина в Лекторий на Литейном. Народу в зале было сравнительно немного. Кривулин, ныряя головой вправо и влево и подставляя слушателям щеку, рассказывал о современном состоянии поэзии, о своей трехмесячной поездке в Париж, читал стихи. К сожалению, записей я не вел, запомнились несколько мыслей. Он говорил о том, что интерес к поэзии упал, и что надо с этим считаться, что не надо «вовлекать». Говорил он еще, что в период демократизации жизни художник обязан не забывать о художническом аристократизме. В противном случае его ждет популярное искусство, как показал опыт Вознесенского и Евтушенко. Говорил об исчезновении отрицательного импульса в отношении всего окружающего, который присущ, на его взгляд, русскому человеку. У иностранцев он трагического мироощущения не находил, чем объяснял неуспех в Сорбонне Бердяева и относительный неуспех Шестова. Помню еще, что среди прочих прочитал он стихотворение, в котором возможность увидеть надгробие с именем Набокова сравнивалась с самоубийством.

Все, что он говорил тогда, как теперь ясно, обнаруживало то главное, что его тревожило и 17 лет назад, и позже - вопрос об условиях сохранности русской культуры и русской поэзии.

Здесь надо бы закончить, но хочется добавить следующее. Кривулин великолепно улавливал процесс. Названный им процесс представал как очевидность. А вот ценность субъекта, в процессе участвующего и для Кривулина очевидная, не была столь всеобще очевидной, как процесс. Поэтому мне всегда казалось, что мнение Кривулина о процессе в каком-то виде, какими-то путями доходит до людей, влияющих на процессы, а вот с ценностями, ему дорогими, поступают не совсем так, как ему бы, вероятно, хотелось. Например, он где-то писал (кажется, в газете «Литератор») и говорил о том, что в России нет священников, способных иметь дело с интеллигенцией. Мне кажется, мнение было воспринято - интеллигенция доведена до того состояния, когда ей довольно затруднительно иметь дело со священником. Кривулин высказывал мнение (по радио «Свобода», если не ошибаюсь), что подпольный литератор имел то дополнительное преимущество перед официальным, что ему не приходилось сопротивляться влиянию не только официальной цензуры, но и общественному влиянию. В качестве литераторов, отчасти успешно противостоявших официальной цензуре, но испытавших деформирующее их дарование общественное влияние, Кривулин называл Битова и Искандера. И этот процесс, во всей его сложности, не остался, как представляется, без внимания - корпоративный интерес приобрел гораздо более серьезное влияние на пишущего, чем влияние цензуры или общественности. Корпоративный интерес соблазняет глубже, чем интерес преодоления цензуры и мнения общественности, хотя в нем есть и преимущество для пишущего - он преодолим, в отличие от прочих влияний. Но на процесс Кривулин и здесь указал с великолепной точностью.

Виктор Борисович Кривулин - поэт, прозаик и эссеист, филолог, центральная фигура ленинградской неофициальной культуры.

Из интервью 1995 года: «Для меня, да и для многих других питерских поэтов, большое значение имело общение с художниками. Так же, впрочем, было и в Москве. И вообще среди моих друзей художников больше, чем поэтов».

Виктор Кривулин писал статьи о Михаиле Шварцмане, Александре Аксинине, Анатолии Васильеве, Михаиле Шемякине, Евгении Михнове-Войтенко, Игоре Захарове-Россе, Льве Сморгоне, Марине Спивак, о художниках группы «Митьки».

О художнике вспомню, когда невозможно представить
в сердцевине безумного быта:
комнатенка пустая
пожелтелой газетой прикрыта.

Значит, осенью вспомню (когда же еще?), обратившись
в духе лучших традиций
к разночинству листвы и соседей, -
здесь художник толпится?

Здесь. А где же иначе? Куда ему деться отсюда,
от занятия кашлем и тленьем,
от собрания пятен простуды
на холсте шерстяном?… Путешествуем или болеем -

все приклеены к детству, облиты слюною паучьей!
О художнике вспомнить случится,
чуть представится случай:
упадет ли кирпич, грузовик ли собьет очевидца,

обрастет ли толпою пятно бытия на асфальте,
или что-нибудь в этаком роде -
комнатенку представьте,
тоскуя о тайной свободе.

Там вершина возможного. Пыльные стены и крыши,
и портреты цветов, погруженных
в отраженья свои… Ничего не припомнится выше
мертвой жизни в рулонах!

Ничего не случается. Господи, даже и с теми,
кто случайного дара
обнаружил в себе совпаденье!..
День - чердак. Ночь - подвал. Призрак творчества.
Облачко пара.

Октябрь 1972


Виктор Кривулин родился 9 июля 1944 года в пос. Кадиевка Ворошиловградской области в военно-полевом госпитале (родители воевали на Ленинградском фронте, а после прорыва блокады - на 4-м Украинском). Жил в Санкт-Петербурге.
Окончил филологический факультет Ленинградского университета.
В 70-е - один из крупнейших деятелей российского литературного и культурологического самиздата (журналы "37", "Северная почта")
Первый лауреат Премии Андрея Белого в области поэзии (1978).
В начале 90-х член редколлегии журнала "Вестник новой литературы".
Член Союза писателей. Вице-президент Петербургского Русского ПЕН-клуба.
Руководитель мастерской-студии молодых поэтов.
В 90-е вел обширную литературную и общественную деятельность.



Я Тютчева спрошу, в какое море гонит
обломки льда советский календарь,
и если время — божья тварь,
то почему слезы́ хрустальной не проронит?
И почему от страха и стыда
темнеет большеглазая вода,
тускнеют очи на иконе?
Пред миром неживым в растерянности, в смуте,
в духовном омуте, как рыба безголос,
ты — взгляд ослепшего от слёз,
с тяжёлым блеском, тяжелее ртути…
Я Тютчева спрошу, но мысленно, тайком —
каким сказать небесным языком
об умирающей минуте?
Мы время отпоём, и высохшее тельце
накроем бережно нежнейшей пеленой…
Родства к истории родной
не отрекайся, милый, не надейся,
что бред веков и тусклый плен мину́т
тебя минует — веришь ли, вернут
добро исконному владельцу.
И полчища тене́й из прожитого всуе
заполнят улицы и комнаты битком…
И — Чем дышать? У Тютчева спрошу я
И сожалеть о ком?

Виктор Кривулин. Рисунок Леонида Симоновского.

О себе

- О себе писать стыдно, и тем не менее я всю сознательную жизнь этим занимаюсь, избрав медитативную элегию в качестве преимущественного жанра, может быть, потому, что в других разновидностях словесной деятельности "я" пишущего не так существенно. Если же перейти на язык анкет и Плутарха, то получится, что я родился в июле 1944 года где-то в районе Краснодона, прославленного Фадеевым, с которым мой отец, тогдашний военный комендант этого местечка, был знаком по роду службы, содействуя сбору материалов для будущего романа "Молодая гвардия". С 1947 года и по сю пору, с незначительными перерывами на Москву, Париж и Крым, живу в Ленинграде, который нынче можно снова именовать Санкт-Петербургом. Поступил на итальянское отделение филфака с единственной целью: прочесть "Божественную комедию" на языке оригинала. Цель эта до сих пор не достигнута... Как бы то ни было, закончил я уже русское отделение (дипломная работа по Иннокентию Анненскому). Стихи пишу, сколько себя помню, но серьезно относиться к ним стал только после 1970 года, когда за чтением Баратынского (Боратынского?) посетило меня, если так можно выразиться, формообразующее озарение - и я как бы обрел магическое дыхательное знание собственной, уникальной интонации, неповторимой, как отпечатки пальцев. Ощущая свою принадлежность к так называемой новой ленинградской поэтической школе (Бродский, Стратановский, Шварц, Миронов , Охапкин), с общим для ее авторов балансированием на грани иронии и пафоса, абсурда и спиритуального воспарения, сюрреализма и ампира, смею утверждать, что во многом и отличаюсь от упомянутых авторов. Не стану скрывать, что испытал известное влияние московских концептуалистов (Пригов, Рубинштейн) - впрочем, не столько литературное, сколько человеческое. Пишу - квантами, объединяя тексты в небольшие сборнички (нечто среднее между стихотворным циклом и поэмой), которые, в свою очередь, самопроизвольно сливаются в более обширный текст, организованный скорее по законам архитектурной и музыкальной композиции, нежели по собственно литературным правилам. Первая такая книга - "Воскресные облака" - вышла в самиздате в 1972 году, последняя - "У окна" - в 1992 г. За двадцать лет поэтическая манера, естественно, претерпела существенные изменения, но менее всего изменилась интонация. Писал прозу, сейчас занимаюсь журналистикой, работаю над книгой эссе о новейшей русской культуре.

Виктор Кривулин. 1993

Стихи Виктора Кривулина в "Вавилоне" #2

Портрет Виктора Кривулина. Художник Валерий Мишин

НА ДОРОГЕ У КРЕСТА
то колющий то режущий уют
то зрелище при свете самопальном
стекла и музыки - там русские поют
на языке своем прощальном,

Почти по-аглицки - нащупывая крест
впечатанный между сосками
то колющий то режущий то сканью
украшенный - в оплату за проезд

Из Петербурга до Женевы
давно уже назначенный, с тех пор
как рыцарь бедный от Марии Девы
имел одно последнее виденье

Решительный и тихий разговор

Питерский поэт, живой классик Виктор Кривулин с интересом прислушивается к творчеству молодой поросли. На сцене - Дима Воденников

Виктор Борисович Кривулин (1944-2001) — российский поэт и прозаик, эссеист. Видный деятель неофициальной культуры Ленинграда. Первый лауреат премии Андрея Белого за 1978 год. В 1970-е гг. один из крупнейших деятелей ленинградского литературного и культурологического самиздата (журналы «37», «Северная почта» и др.). В начале 1990-х гг. член редколлегии журнала «Вестник новой литературы». В 90-е вел обширную литературную и общественную деятельность.

Ниже размещено интервью Виктора Кривулина , которое записал Алекс Спрудин в 1993 году.

- Виктор Борисович, кем был поэт в шестидесятые годы?

Шестидесятые годы это время, когда литератор, поэт вдруг обнаружил, что он не больше чем поэт, не меньше чем поэт - он равен самому себе. Вот в чем, скажем, трагедия Бродского или наоборот его триумф: он поэт... Собственно его за это и судят, за то, что он не больше чем поэт и не меньше чем поэт. Это был поразительный процесс - человека судят только за то, что он поэт. То есть фактически только за то, что он есть нечто равное самому себе. И вот в этом смысле шестидесятые годы - время очень хорошее. Конечно, наивное, конечно, мы жили абсолютно изолированно от другого мира, это все понятно. Мы жили выключенными из мировой культуры. Хотя, несмотря на сопротивление, тогда читали больше, переводили больше, чем сейчас.

Поколение шестидесятников для меня в первую очередь ассоциируется с правозащитным движением, на сколько вы были политизированы?

У меня вообще впечатление, что наше поколение, в широком смысле, оказалось не просто аполитичным - мы возникли как какая-то реакция на правозащитное движение. Ну вот, я знаю людей, замечательных чистых, светлых, которые боролись за права человека, за его свободу. Но в эстетическом плане это были люди, воспитанные советской культурой. Вот сейчас очень любят это слово - ментальность. У них была советская ментальность.

Но, насколько я себе представляю, сопротивление советскому государству, путь и пассивное, было достаточно широким?

Изначально была общая настроенность, некоторая фронда... а оппозиция.., она разделилась: была политическая оппозиция и была эстетическая, если так можно сказать. Процесс Синявского это показал. И все равно была какая-то зона свободы. Были зоны, не закрашенные государством, не закрашенные красным цветом, это были такие как бы белые пятна, где кто-то, как-то оседал, но при этом литературная жизнь шла по своим законам. Единственное, что не было изданий, не было книг, но это все замечательным образом компенсировалось: мы сейчас не можем себе представить масштаба самиздата, потому что никто этим не занимается**. Но я убежден, что тиражи вот этих маленьких самиздатовских сборников превышали официальные тиражи.

- ...поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан, сказал поэт. А кем ощущали себя шестидесятники?

Мы были людьми этого государства, но мы не были гражданами этой страны. Быть гражданами - предполагает гражданское общество, а его не было. Когда вы задаете этот вопрос, вы задаете его как бы из сегодняшнего дня. Хотя, с моей точки зрения, сейчас гражданского общества тоже еще нет, оно зарождается... А если говорить о литературе, в принципе, литература была - литературой империи. Причем даже Пушкин или Толстой, которые попадали в зону школьного изучения, становились советскими писателями. Это была советская литература...

- А это меняло отношение к литературе?

Это затрудняло отношение к ней и, я думаю, то что сейчас произошло в каком-то смысле не только поражение советской системы, а это поражение русской культуры в более глубоком смысле, она оказалась нетрудоспособной... Вот я в последние годы, заинтересовался системой отношений писатель-государство на Западе. И понимаю, это очень сложная система. И когда мы говорим, что там нет никакой поддержки литературы, это не так. Существует мощная государственная поддержка культуры, например, в Германии, где институт Гете субсидирует молодых поэтов. Огромные суммы на это выделяются. В Швеции, примерно ситуация такая, что каждый шведский писатель получает определенный процент, по-моему пять процентов, со стоимости каждой его книги, которую берут в библиотеке. Попробуем представить у нас эту ситуацию! Сейчас распространяется миф о том, что на Западе литература никого не интересует. Это тоже не верно. Давайте говорить честно. Например, во Франции есть передача «Апостроф», ее делает Бернард Пиво, которую смотрит практически вся Франция. Это передача о литературе. Она так сделана, что ее смотреть необыкновенно интересно. Это одновременно и реклама книг, и встреча с авторами. Однажды Лимонов выступал в этой передаче. Это одна из популярных программ. Когда у нас сейчас возникает миф о том, что западная экономика рыночная и что писатель там выброшен, это тоже не совсем верно.

- Ну, мы еще живем в мире иллюзий...

Мы живем в ситуации крайностей, меня это все больше и больше раздражает. Советская литература, как нам говорили, это была самая лучшая, самая замечательная. Это был такой идиотический мессианизм. Сейчас совершенно другое рабское состояние страха перед западом, полный ужас того, что надвигается что-то другое, которое гораздо лучше, чем то, что есть у нас. Вот такое представление. Но если говорить о поэзии: на западе мало поэтов такого класса как в России, могу сказать совершенно определенно.

-...в истории еще очень много заблуждений и мифов.

История существует в сфере мифологии, я уже писал об этом, советская история располагается между совершенно мифическими событиями: между взятием Зимнего Дворца, штурма, которого не было, и штурмом Белого Дома, которого тоже не было...

- Как не было?

Ну он как бы был, как бы революция, но его как бы и не было... Вопрос о власти здесь висит как сопля такая над Россией! Потому что нету реальной власти, о которой мы могли бы сказать - она коммунистическая или она не коммунистическая, нету власти, которой мы могли бы доверять. Я в последнее время ежедневно смотрю телевизор, в основном я смотрю на рожи: и весь политический расклад визуально складывается, из двух частей, с одной стороны это свиные хари, свиной образ, а с другой стороны тип как бы худого европейца. И вся политическая борьба - это борьба между толстым и тонким. Кто уже успел хапнуть и кто еще не успел хапнуть. Ситуация комическая - здесь нет человека нормальных размеров, есть тот, кого еще надо накачивать взятками и деньгами, и тот кто уже накачался.., и есть еще один тип - это волки. Серые волки, которых просто от кормушки отставили! Вот Ампилов, например. Это совершенно волчьи лица. Вот и получается: волчьи, свиные и еще какие-то, которым эти блага необходимы, но они уже при кормушке, хотя еще не располнели.

- Виктор Борисович, как вы считаете, насколько важную роль играет литература в современной России?

Литература - это такая зона, где нет времени, где нет прошлого, настоящего, будущего. Вы попадаете туда, и независимо от того, когда вы живете, вы переживаете время Толстого, переживаете время Державина. Вы теряете вот эту привязку к сегодняшнему дню или наоборот, включаете его в то же самое пространство. И я думаю, что литература, это некая такая связка между жизнью улиц, с рэкетом, со всем, что мы сегодня видим и высокой русской культурой. И без существования людей, которые бы знали, что за языком, пронизанным азербайджанизмами есть язык Пушкина, что за системой почти что звериных человеческих отношений, существует развитая поведен-ческая культура девятнадцатого века, без этих людей мы бы вообще не могли существовать. Я думаю, что литература влияет на существование каждого человека.

gastroguru © 2017